Category: животные

Category was added automatically. Read all entries about "животные".

eyes straight

Абсурд и его отношение к археолингвистике

§1. Небольшое упражнение

Алиса не сможет разрезать пирог на куски, пока для начала не раздаст его; Королева плачет до того, как уколется; Королевский Гонец отбудет наказание до того, как совершит преступление. Везде мы видим перевернутый порядок причин и следствий, везде субъект сначала производит эффект, и только потом возникает должная каузация. Предлагается (коль скоро «Алиса» это порядок сказки) найти пример из жизни, где искомый перевернутый порядок выполнялся бы. Сначала результат, а потом его причина.

Этого сделать практически невозможно, находясь в поле Реального. Что-то подсказывает нам, что нельзя задать эффект, не подразумевая при этом причину, которая ему бы предшествовала. А раз уж мы ищем эффект, вызванный еще-не-заданной причиной, то нам следует покинуть Реальное, которое, как нам известно, отличается тем, что составлено исключительно из присутствий. Отсутствующая структура всегда задается порядком Символическим. Скажем, находясь в кинотеатре, нельзя сказать, что там отсутствует такая-то книга (хотя по отношению к тому, что составляет присутствующее этого места, книги среди него действительно нет). Любой порядок возможен лишь как момент инстанции знака – заявить об отсутствии такой-то книги можно только находясь в библиотеке – пространстве, расчерченном сеткой символических дифференциаций.

Упуская Символическое, мы склонны переоценивать Реальное. Вот дверь, вот окно. Но спросим, что такое дверь? Дверь служит мне сейчас для создания сквозняка, притока свежего воздуха – этот эффект так же реален, как и его причина. Но если мы и дальше будем оставаться на такой позиции, мы неминуемо решим, что, отправляясь в пустыню, надо прихватить с собой дверь для прохлады. Стало быть, несмотря на наличную перед нами дверь, её бытие проблематично – до тех пор, пока мы остаемся в Реальном.

Теперь перейдем к поставленному вопросу. На него мы ответим на примере процесса производства и потребления (благ или труда). Чтобы удовлетворить условию, надо сначала потребить икс, а только потом этот икс воспроизвести. Однако нам известно, что, во-первых, потребление может идти только в отношении чего-то уже произведенного (хотя бы природой) и, во-вторых, потребление есть изменение потребляемого. Первый принцип более лаконично формулируется как: «лишение предполагает обладание».

Но вопрос – как может сказать Шалтай-болтай – состоит в другом: каковы эти процессы в координатах символических? Рассмотрим более конкретный пример. Ботинки сходят с конвейера завода. Они произведены и готовы к потреблению. Так можно утверждать, находясь в поле Реального. Потому что в поле, где правила задает инстанция знака, процесс производства или фабрикации этих ботинок все ещё будет продолжаться до тех пор, пока их кто-то не купит. Лежащие на полке, они как бы повисли между еще фабрикуемым и уже сфабрикованным, несмотря на то, что их уже можно носить. Без момента покупки (или дара) нет и права обладания. В свою очередь, право обладания задается и возможностью лишения предмета (ситуация, когда он переходит к другому). Точно так же и производство предмета неотделимо от его потребления. Пока предмет не начал потребляться и не вошел в чье-то обладание, он все еще производится.

Производство всегда запаздывает по отношению к чисто фактической фабрикации. С другой стороны процесса потребление ботинок начнется, как только я уплачу за них последнюю денежную единицу. То есть, я уже начну их потреблять до того, как надену на ноги, я могу даже вообще к ним не притрагиваться, однако будет считаться, что они потребляются. Потребление обгоняет чисто фактическое пользование. Итак, чтобы сначала потребить ботинки, мне надо купить их в кредит, и, только выбросив полностью изношенную пару, уплатить последний взнос. В этом случае производство ботинок будет идти до последней выплаты по кредиту. А потребление будет продолжаться до самого момента выбрасывания (акта, где я отрекаюсь от их владения). Таким образом, потребление ботинок закончится, до того как они будут окончательно произведены. Это и есть правильный ответ. А для справки отметим, что такой порядок в данном случае задается инстанцией знака, т.е. деньгами.

§2. Раскопки

Главный вывод, который можно извлечь из загадки – тот, что в порядке Символического вещи перестают подчиняться главному принципу Реального: принципу непротиворечия: невозможно, чтобы одно и то же в одно и то же время было и не было присуще одному и тому же в одном и том же отношении. Арист., Мет., кн. 4 гл. 3.

Тут и там мы встречаемся с тем, что как раз сосуществует со своей противоположностью в рамках одних и тех же координат. И только особого рода анализ помогал расщеплять эти серии: Фрейд заимствует у Гумбольдта идею о том, что в некоторых древних языках противоположности обозначались одним словом; Бахтин, интерпретируя Рабле, говорит о смешении низа и верха в возрожденческой риторике карнавала; Бодрийяр вслед за Фрезером говорит о том, что богов почитали только затем, чтобы придать смерти – везде порядок символический доведен до крайности, а сами крайности сведены воедино.

Нечто подобное мы находим и в языке. Например, по-гречески «глупец» это μόροσοφος, морософос. Но его глупость, исходя из самого слова, не противопоставлена разуму, софии, наоборот, «дурак» по-гречески «глупомудрый»: не то, чтобы у него совсем не было соображения, просто ему досталась как бы просроченная мудрость. Сюда же можно отнести и английское without – слепленное из «с» и «вне». Или опять же английское spendthrift – «расточительный», образованное из spend – «тратить» и thrift – «бережливый». Таким образом, «расточительный» это «тратящий бережливость». Возможно, сами по себе эти слова не абсурдны, но они появляются тем настойчивее, чем ближе к абсурду мы приближаемся.

Когда Соссюр говорит, что «слово напоминает дом, внутреннее устройство и назначение которого много раз менялось», хочется продолжить за него, что сам язык подобен улице; маленькой европейской, предположительно римской улочке, историческая неоднородность которой напоминает геологические пласты, в которых сантиметры грунта отделяют тысячелетия. И нужен серьезный анализ для того, чтобы развернуть эту историческую перспективу. Таким анализом призвана стать археолингвистика – своего рода учение о вокабулических окаменелостях и языковых эррозиях, помогающая в перспективе осветить процесс сближений и расщеплений значимых материй.

§3. Дипластия

Основное свойство любого немотивированного знака (а это любой языковой знак) – возможность вступать в отношения с другими знаками. Это составляет первое условие для понимания языка. Поскольку отношения между означающим и значением у знака произвольны, одно и то же значение может передаваться разными знаками, а также один и тот же знак может обладать разными значениями, причем движение по замене одного другим по сути ничем не контролировано. Из этого явления синонимии вытекает опасность абсолютной диффузии знаков: любое слово может означать вообще все. Кстати, слово «это» - яркий пример такой диффузии, поскольку любое понятие и вещь может быть введена вокабулой «это». В каждый момент «это» как означаемое может быть носителем всякого означающего. Прервать же диффузию способна только антонимия, которая построена по другому принципу, нежели синонимия: если суть первой состоит в как можно большем количестве членов ряда, то для второй в ряду может быть только два члена: день\ночь.

Явления синонимии и антонимии можно уподобить реле – логическому переключателю операций. В случае синонимии он работает по принципу конъюнкции с квантором «и»: моцион – это и променад, и прогулка. В случае антонимии мы имеем строгую дизъюнкцию «или»: или предмет движется, или предмет покоится.

Однако приходит момент, когда реле работает по противоположному принципу, а именно для явления антонимии выбирает строгую конъюнкцию. На языке прагматики это будет выглядеть как приказание в одно и то же время совершать и не совершать действие. Появляется дипластия – связка противоположностей, приписываемых одному субстрату.

§4. Нервная деятельность и речь

Павлов, как не устает отмечать Поршнев, везде говорит о второй сигнальной системе как угнетающей первую, и тормозящей рефлексы, но только Поршнев по-настоящему связывает торможение с действиями знаков и как следствие, речи. И у него есть целый ряд неоспоримых доводов, чтобы это подтвердить: от тормозящей доминанты Ухтомского до чисто статистических выкладок Рубнера (на килограмм живого веса лошади за всю ее жизнь потребуется и расходуется примерно 163 тыс. килограммо-калорий; собаки 164 тыс. килограммо-калорий; коровы 141 тыс., а человека 726 тыс., т.е. в 4,5 раза больше высших позвоночных. При этом на возобновление своей массы лошадь с коровой расходуют 33%, собака 35, а человек всего 5%, следовательно, остальное, т.е примерно 688500 килограммо-калорий перерабатывается человеком отчасти на теплообразование, отчасти на его реакции в среде. И реакции эти в большинстве своем состоят в торможении одних рефлексов ради свободы других. В одной реакции одной мышцы или одной группы мышц участвует все остальные части тела. Только ограничив тормозным контуром периферию, мы можем дать постоянно меняющемуся центру действий свободу. Это и составляет суть тормозной доминанты, которая с точки зрения энергозатрат ничем не уступает доминанте возбуждения.

Далее, Поршнев высказывается предельно прямо: «Языковые знаки появились как антитеза, как отрицание рефлекторных раздражителей, признаков, показателей, симптомов, сигналов». «Человеческие языковые знаки в своей основе определяются как антагонисты тем, какие воспринимаются или подаются любыми животными».

Нервная деятельность животного, вне зависимости от развитости его организации, есть поток, который животное само остановить не способно, оно ввергнуто в него, а его поведение предсказуемо. Это есть принцип, взятый в основу для построения произвольного рефлекса – закреплением за конкретным раздражителем определенной реакции. Тут действует классическая причинность: раздражитель служит причиной для появления рефлекса. Ни о какой воле у животного говорить не приходится, поскольку раздражитель роковым образом провоцирует реакцию. Но однажды животного ставят в ситуацию, когда оно должно среагировать одним рефлексом против другого. Например, в случае, когда первый рефлекс задавал собаку переходить с одного места на другое, когда загоралась лампочка. В противном случае невыполнение сулило ответ в виде слабого разряда тока. Однако вторым рефлексом для животного устанавливались ровно противоположные требования – покидать прежнее место, в случае, когда начинал работать вентилятор. Когда же включалась лампочка и начинал работать вентилятор, животного постигала нервная буря; проще говоря, оно сходило с ума, застряв между двумя антагонистическими и в то же время роковыми указаниями нервной системы в рамках одной и той же сигнальной системы.

Однако ничего подобного мы не находим у человека; более того, у человека любой рефлекс может быть заторможен волевым усилием. У нас сохранилось совсем мало рефлексов, которые мы не можем контролировать, вроде одергивания руки от горячего или реакции на лишения опоры. Причем все эти наблюдения за человеческой нервной организацией удалось сделать не Павлову, а Декарту, выдвинувшему знаменитый постулат о том, что словесные указания могут отменять телесные действия.

Речь мы относим ко второй сигнальной системе, оказывающей, как убедительно показал Поршнев, угнетающее действие на первую. Человек не ввергнут в поток своей сенсомоторной схемы, с помощью торможения он может останавливать и дробить этот поток сколько угодно. То есть использование знака есть и торможение первой системы, и возбуждение второй – ситуация, невозможная ни у какого другого животного, поскольку никто из них не может использовать знаки.

Более того, при каком-либо чрезмерном раздражении, не говоря о присутствии противоположных раздражений, животное отвечает антидеятельностью, неадекватным или смещенным рефлексом. Этот рефлекс имеет название ультрапародоксального состояния. С точки зрения поведения, оно ничем не обосновано. Скажем, шимпанзе, испытывая в одно и то же время желание взять из руки человека банан и страхом перед человеком, зависает в колебании, никакому развитию событий животное не может дать толчок. И тут в его поведении проскакивает на первый взгляд случайное и малозаметное действие, например, животное начинает чесаться. В точно таких же ситуациях гориллы склонны бить себя по груди, а кошки и перенапряжения в драке могут ложиться на пол. То же самое относится и к загадочному с точки зрения рефлексологии зеванию; есть мнение, согласно которому зевание осталось как момент ультрапарадоксального состояния.

Именно эта срывная доминанта и является скрытой тормозной доминантой для животного. Дипластия немыслима в рамках одной нейрофизиологической системы, она и срывает течение нервной деятельности животного, и оно будет отвечать на него бессмысленной деятельностью. Но в глубине само действие не бессмысленно, поскольку порождено тормозной доминантой как ответ на разрушающее внешнее влияние.

§5. Абсурд это не ультрапарадокс

Животное не справляется с двумя взаимоисключающими реакциями. Более того, оно не справляется с одним потоком психической энергии, если он чересчур интенсивен, и отвечает на него ультрапародоксальным состоянием. Действие без смысла – это единственный выход для такого рода энергии. Но от этого оно ничуть к абсурду не приближается. В отношении физиологии ультрапарадоксальное состояние как раз имеет смысл. В этом и состоит недопонимание абсурда как такового.

Мы готовы постулировать следующие формальные признаки для описания абсурда:

1. наличие двух многозначных означающих, среди значений которых находились бы значения, исключающие друг друга

2. строгая конъюнкция («и»)  

3. единый субстрат, на котором совершается дипластия

«Абсурд – это утверждение двух смыслов сразу», - говорит Делёз. Но это положение необходимо дополнить: двух противоположных смыслов и смыслов об одном и том же. Другими словами, на одном и том же субстрате надо селить два противоположных высказывания. Абсурд – это сухарик, чтобы утолить жажду; это дезодорант с запахом пота; это просьба рассказать, кто отрезал ваш язык; абсурд это когда надо бежать, чтобы оставаться на месте. Очевидно, что Зазеркалье поставляет наилучшие образцы абсурда, поскольку оперирует квантором «наоборот». И именно понятие речи служит Поршневу для ответа на вопрос, что такое «наоборот» для первой сигнальной системы.

Забавно, когда к абсурду причисляют всего «Бармаглота» или «Превращение» Кафки. В этих произведениях нет ни капли истинного абсурда, но есть нечто вроде ультрапарадокса – своего рода срыва от неспособности принимать чрезмерную и рассогласованную энергию. Это состояние и принимают за абсурд. На деле, всё, к чему применяют данное понятие, требует непременного пересмотра: абсурд слишком хорошо описывается определенными законами, чтобы списывать на него все случаи непонимания, странности, нарушения логики или последовательности суждения. Если высказывание не имеет смысла, это еще не значит, что оно абсурдно.

Абсурд это отсутствующая структура и такой она может быть только в координатах Символических. Ни у какого животного нет возможности встретиться с абсурдом, поскольку инстинкт или природная предопределенность не позволяет отсутствующему (Символическое) воздействовать на присутствующее (Реальное).

eyes straight

Охота на Снарка

Кэрролл тут ни при чём. Мы охотимся за несколько другим существом, мифической структурой, рождающейся и гибнущей энергией, эффектом в системе φ, который конституирует систему ψ, а по природе – неким обманщиком; хитрым, неуловимым, но игривым и гениальным обманщиком, который всегда говорит от чужого имени и которого самого есть только чужое имя – это и делает ему такое хорошее алиби, что его нельзя даже поименовать, так сказать, вызвать в речи. Обманщик должен быть нами назван, в этом и состоит охота. Чтобы не плодить местоимений, дадим ему имя Снарк – с тем условием, чтобы от него когда-нибудь отказаться, иначе он будет фигурировать на правах симулякра.

В каждом человеческом опыте das ein’а, суждения о мире и себе самом всегда присутствует нечто, что оказывается решающем для этого суждения, но что себя так и не выдаёт, оно подставляет окончательные ответы ещё до вопроса, оно заставляет верить в отражение, застит глаза и подкупает сами способности нашей псюхэ, чтобы они выносили только нужные приговоры. Куда податься бедному Я, когда кто-то держит всех его судей подкупленными? В мире есть не много вещей, которые способны скрыть своё существование тем, что, наоборот, подставляются на вид: глаз, зеркало, текст; они открывают себя миру, чтобы в нём исчезнуть, незаметно раствориться во время исполнения своей главной функции. Снарк принадлежит их числу.
 
Everybody lies

 
Снарк входит в уста человеческие с первой ложью, а, значит, очень рано. (Чтобы пресечь необоснованные догадки, сразу скажем, что Снарк не ложь как таковая, не намерение обмана, не сама ситуация обмана, ни его субъект, ни его дискурс). Итак, ребёнок впервые врёт. Но правильнее будет сказать, что впервые дети не врут, а открывают то, что есть возможность солгать и лишь приводят во исполнение один из равновероятных исходов ответа, который ждёт от него, скажем, родитель. Речь всегда сказывается в регистре воображаемого, в том смысле, что существует в отрыве от реальности, о чём и хотел поведать нам Лакан на своих семинарах. То, что можно провести в комнату слона, какой бы узкой не была дверь – прекрасная метафора, не дающая забыть всю мощь поля символического; самые важные решения в жизни существующих ныне слонов были приняты на основании слова, которое бы этого слона  означало: посредством слова «слон» устанавливается политика в отношении всех слонов; идеальный символ оказывается реальнее, нежели реальность; чтобы никто этого не забыл, в конце курса семинаров Лакан раздаёт всем фигурки слонов.
 
Ребенок и его речь. Речь, как мы уже выяснили, идёт в регистре воображаемого и сказывается о психических конструктах: знании, мнении, представлении и т.п. В определенный момент ребенок понимает а) отрыв поля речи от поля знания – когда он впервые становится полноценным субъектом речи, берёт бразды своего языка и отныне ведет его уже сам и б) отрыв поля реального от поля воображаемого: ложь поначалу всегда эксперимент – насколько можно отодвинуть границу своих возможностей, а заодно и языка, чтобы добиваться своих целей (которые поначалу заключаются в том, чтобы прятать определённое знание о реальности, например то, что нарушил запрет). С ложью акт речи становится неизбежно моральным актом поведения и не важно, что ложь считается аморальной: всё аморальное уже включено в поле этики тут одно и другое повязаны друг на друге. Возможность нарушать запрет – это первый шаг к тому, чтобы сознательно его соблюдать: ложь лучшее из всех воспитателей, ибо с ней субъект осознает границы реального, воображаемого и символического (языкового). А тот, кто врёт, с необходимостью становится намного сильнее включенным  в пакты и обязательства, накладываемые моралью, ведь врать можно только сознательно.
 
Ценность нарушения запрета есть универсальная ценность для всего человечества так же, как негативный опыт есть ценность в обучении любого животного. С точки зрения человека животное – существо глупое, поскольку не может вести себя иначе, кроме как по данным природой предписаниям, только ритуально; но с точки зрения животного человек – существо бесчестное, оно не подчиняется правилам и нарушает запреты. Человек строит свой образ животного как глупого человека, а животное – образ человека как бесчестного животного.
 
Животные умеют обманывать, симулировать, мимикрировать, блефовать, словом, казаться, но не быть; однако обманщики они только с человеческой точки зрения; все обманки диких кошек, цветоподражания хамелеонов и псевдоос не более чем классические приспособления. Кроме того, никакое животное не может пользоваться ими как знаками, которые скрывают собой другие знаки, поэтому мы выдаём животным предписание незамедлительно покинуть нашу тему.
 
Своего рода феноменология обмана: лгун совершает с моралью пакт: ему предоставляется средство для достижения своих целей в обмен на знание о лжи. Но этот третий элемент в цепочке и оказывается фатальным, он как горячий уголек, который не утаишь в мешке.  
 
Ложь – творческий и интеллектуальный процесс, в котором участвуют три переменных: правда, ложь и знание о лжи или обмане. Но этого оказывается слишком много, чтобы субъект не оставил следов. Попросите ради эксперимента ребёнка в ваше отсутствие спрятать в комнате какой-либо предмет, а потом заинтересуйте его в том, чтобы вы его не нашли, например, скажите что как бы далеко он его не засунул, вы – тот кто непременно сможет это отыскать. После этого ребёнок сам выдаст спрятанное: достаточно просто ходить по комнате и смотреть за его реакцией: поскольку он знает истинное местоположение предмета, он не может отделиться от этого знания и вести себя так, как будто его нет; непроизвольная реакция глаз или рук выдаст его когда вы будете ближе всего к спрятанному. Даже когда попадается чересчур проницательный ребенок, который догадывается о том, что на основе его реакции будет сделан вывод о тайнике, и который поэтому будет блефовать, он не обманет свою же физиологию: либо при приближении к предмету он сделает как можно более ничего не значащую маску или улыбнётся, если его напряжение от груза потаенного знания будет слишком сильным.
 
Знание о лжи оказывается решающим знанием для всей цепочки, на этом, в общем-то, и построены все имеющиеся у человечества способы раскрыть обман. Субъект слишком центрируется на этом знании, которое мы назовём патогенным ядром, считая в то же время, что его цель – центрироваться на лжи.
 
Это подготовительный этап в ловле Снарка: мы кое-что прояснили на счёт обмана, но делали это на самом простом примере: обмана одного другим, но искомое лежит в том, что обманщик скрыт внутри субъекта и не вступает в диалог с третьими лицами (хотя без Другого не было бы чего прятать). Снарк каким-то парадоксальным образом ведёт деятельность внутри субъекта, говоря от его имени и обманывая его, при том, что в этой ситуации в субъекте оказывается Другой, а патогенного ядра обмана нет вовсе.
 
 
Everybody denies


Лингвистика всегда грешила тем, что изучала речь говорящего субъекта без говорящего субъекта, а психология изучала говорящего субъекта без его речи. Первым направлением, серьёзно сконцентрировавшимся на говорящем и сказываемом, был психоанализ. Только самые робкие психоаналитики прятали основную истину излечения – помочь можно словом – чтобы значения их практик не было преуменьшено. Наоборот, самые проницательные гипостазировали этот принцип и что самое парадоксальное, вышли с идеальности языка к простой физиологии. Впереди замаячила идея о том, что языковые процессы локализуются не только в речевых зонах мозга, но и в зонах, не связанных с речью.
 
Ситуация с ребёнком, который прячет предмет, аналогична любой ситуации психоанализа: любое нарушение нормы дискурса пациента значимо и значит, прежде всего то, что он приблизился к маркированной области своего опыта. Конечно, коль скоро проблема существует – это негативный опыт или более обобщённо – патогенное ядро, находящееся в тех или иных топиках псюхэ. Чем ближе субъект подходит к патогенному ядру, тем сильнее будет сопротивление, тем сильнее он будет отрицать нечто – что с чисто энергетической точки зрения будет выражаться в увеличении энтропии в системе. И тем больше субъекту понадобится усилий, чтобы свести эту энергию на нет. Но если бы это удавалось хорошо, анализ не был бы таким успешным: всё дело в том-то и состоит, что пациент всегда тот ребёнок, за которым мы следим, когда обходим комнату и который попадётся на старый трюк: он будет думать что обошёл нас, спрятав предмет, но он как всегда забудет, что не спрятал свой дискурс, пусть он и будет невербальным. «Речь, способная обмануть физическое насилие, не в состоянии сдержать самое себя» (М. Хоркхаймер, Т. Адорно). «Возьмем человека в бреду, упорствующего в непризнавании смерти одного из его родственников – было бы ошибкой думать, что он путает его с живым. Он не признаёт или отказывается признать, что тот умер. Однако вся деятельность, обнаруживая его поведением, указывает на то, что он знает, что некоторых вещей он не желает признавать» (Ж. Лакан. «Семинары»). Наконец, субъект может просто неожиданно замолчать во время анализа – верный признак того, что пациент думает в этот момент о психоаналитике.
 
Речь, подходящая к патогенному ядру, скорее всего, затормозится: в словах появятся оговорки, в тоне - нерешительность, на письме субъект выдаст себя описками и даже кривым начертанием букв в слове, в уместности которого не уверен: загляните в диктанты школьников и обратите внимание, как преломляется почерк в местах, где субъект сомневается в орфографии.
 
Субъект врёт себе самому и широкий ассортимент психоаналитических находок разных сортов обмана и самообмана, от Фрейда до сартровского знаменитого гарсона тому подтверждение, не будем их здесь воспроизводить. Гораздо важнее из всего этого заключить о парадоксальности того, как Я обманывает самого себя. Но даже без самообмана как такового, Я оказывается обманутым. Даже когда гарсон не играет в бытие гарсона и не наслаждается исполнением собственной роли, он оказывается обманутым. Снарк обманывает гарсона.
 
Однако, как мы указали, в ситуации со Снарком, у нас нет того самого патогенного ядра лжи (знания о лжи), который по структуре схож с патогенным ядром в психоанализе, который пациент традиционно норовит спрятать и отрицать, прилагая весь находящийся в его распоряжении логический материал. Зато в субъекте находим некто другой, в сговоре с которым предположительно состоит Снарк. Поскольку патогенное ядро (в анализе) скрыто в бессознательном, которое осуществляет свою маленькую, но очень разрушительную деятельность через поле символического, то подлинное Я слышит его голос как голос Другого. Как говорит Лакан, «бессознательное – дискурс другого – но это дискурс другого контура цепи, в который Я оказался включенным». Контур этот представляет собой цепь, образованную речью, в которую включены все образования нашей псюхэ. Исток цепи лежит в той топике, где нет Я, вот почему если следить за своей речью, с необходимостью придёшь к выводу, что она идёт не совсем от Я. Она появляется как бы сама собой, но притом всегда так удачно, что Я хочет видеть эту речь своей. Я говорю оттуда, где не мыслю, стало быть, мыслю там, откуда не говорю.
 
Можно взять в рассмотрение речь и раз за разом отнимать у неё составляющие: речь без слов, речь без смысла, речь без отношения, речь без Я (параноидальная версия говорения, но Я, всё же, тут присутствует). В итоге обязательно останется остаток, который и будет тем самым контуром. Бессознательное не обманывает; оно живет своей подслеповатой жизнью, пытается говорить, словом, «работает» (во фрейдовском смысле). Но дело в том, что речь, да и вся система символического, гораздо ближе к до-логическому измерению бессознательного, тем топикам, где только зарождается процесс кодирования. В этом отношении показателен опыт Леви-Стросса в изучении первобытного мышления. Дикари строят свои отношения и быт сообразно символическим законам, боясь их преступить, однако наотрез отказываются их признавать, маскируя или объясняя это нежелание разными причинами (человек современный – справки ради – ушёл от них не далеко). «Индеец способен сразу же выделять слова как таковые и повторять их как отдельные единицы. В то же время он решительно отказывается выделять корневые и грамматические элементы на том основании, что при этом «не получается смысла». (Э. Сепир «Избранные труды по языкознанию»). Снарк обманывает индейца.
 
 
Denial is not a river in Egypt

 
«Современный человек, – говорит Лакан, –  держится о себе представления отчасти наивного, отчасти же детально проработанного. Его убежденность в том, что он устроен таким-то и таким-то образом, сформирована в среде расплывчатых, общепринятых в его культуре понятий». Здесь Лакан словно подражает Барту, определяя самость субъекта как нечто, что дало однажды ему социальное окружение и во что он безоговорочно поверил. Но Барт не гипостазирует этот принцип, а Лакан – да: «Своё Я, – заключает он, – есть функция воображаемая». Стоит субъекту начать центрироваться на символе (в данном случае слове «Я»), как оторванный от реальности символизм неправомерно вносится в регистр реального, обрастает акциденциями, сводится в систему других значений, словом, ведёт себя как симулякр, осколок общественной мифологии. Это ещё один укор психологии, которая на каком-то этапе превращается в математику. Последняя оперирует числами, хотя в регистре реального, каким бы ноуменальным оно не было, никаких количеств нет, всё что исчисляемо, представлено в виде единицы. Сюда же относится и случай с вероятностями. Взять хотя бы игру в чет и нечет, где один игрок прячет в кулаке определенное количество шариков, а другой должен угадать, четное ли их там число или нет. В первой попытке выиграть или проиграть (то есть угадать или не угадать) два раза подряд составляет 50%, во второй попытке – 25%, в третьей – 12,5%. Если и здесь субъект начнёт центрироваться на этих символах (числах, процентах), то тут же будет ими подкуплен: он поверит в вероятности, в их капризность, в удачи и божественные проведения. Все вышеизложенные расчеты находятся в регистре символического значения; с точки зрения реального, конечно же, шансы выиграть и проиграть два (три, четыре и т.д.) раз подряд в каждой попытке – одни и те же.
 
Итак, Лакан для нас подытожит: «собственное Я, функция воображаемая, участвует в психической жизни исключительно в виде символа». Если субъект уничтожит символ Я, для него вновь станет открытым вопрос о его же существовании. Склад Декарта, несомненно, математический, Ego он рассматривает как функцию среди других функций, словно это уравнение, где через существование функции доказывается существование всего уравнения, коль скоро без него не было знака «=». Но всё дело в том, что не дай мы существование функции, не о чем  бы было говорить. По существу, cogito можно заменить любым другим актом, скажем ludo; и даже полностью его редуцировать: Ego = sum. Коль скоро нечто может сказать, что он есть некое Я, то это тут же доставит ему его существование. Именно здесь защита картезианского аргумента слабее всего: именно здесь видно, что окончательное суждение (sum) дается не после «=», а вместе с тем, как на сцене появляется ego. Ego и sum действительно обмениваются друг на друга, но только тем, что они оба математические символы. Снарк обманывает Декарта.
 
Субъект (который вовсе не есть Я) центрируется на символе и сам оказывается децентрированным. Он попал в сети знаков, их игр и систем, в которые понуждают завязываться их свойства. Те знаки, о которых говорит Бодрийяр, находятся на гораздо высшем – социальном и мифологическом уровне, нежели те, с которыми субъект имеет дело каждый день. В его речи гораздо больше математики, нежели он может себе представить. Словом, субъект есть чашка Петри для знаков и их неуёмного роста и репликации. Нечто торит тропы на пастбищах субъекта, по которым впоследствии пройдёт его речь, нагруженная смыслом. Вернее, эти тропы и есть тропы смысла проложенные в неметрическом пространстве его внутреннего леса. Они безмолвно направляют стопы идущего через всю широту небогатого края, но вместе с тем, обманывают идущего, предавая уверенность в обмен на свершение логической операции. Нам осталось только поименовать Снарка-обманщика, который в нашем рассмотрении проходит под определением контура: это язык.
 
Когда ребёнок впервые врёт, беря в руки бразды собственного языка, язык становится верным помощником, инструментом покуда он не разрастается до тех пор, покуда субъект не сможет его контролировать и будет вынужден ответить тем, что, в конечном счёте, подпадёт под его основание. Конечно, торение языком троп – метафора Деррида, увиденная у Фрейда, рассуждающего о нейронном следе, но метафора эта прекрасна. Речевая деятельность (которая не всегда обязательно ограничивается речью) непрерывно стимулирует нейронную сеть, приспосабливая нейроны для своих нужд. Но в какой-то момент связей становится слишком много и уже не субъект торит тропы, а плутает в потемках проторенного, тешась мыслью, что то Я, на котором он центрирован, и есть он сам, что то, о чём ему говорят научные тезисы, неоспоримо, что язык всего лишь instrumentum и что он прикладывается к реальности так, как зубья пилы прикладываются к древесине.
 
Субъект не только центрирован на символе, он введён в регистр смысла, с которым путешествует по проторенному во время речевой деятельности, поэтому субъект падает в контуры языка как сказанного и сказывающего. Иными словами, Снарк представлен не только в виде кода, который является контуром, захватывающим все элементы псюхэ, но также в виде наполнения этого контура, того заряда, который мы называем смыслом. Именно благодаря ему субъект разомкнут до той степени, когда становится возможным конфликт интерпретаций (благодаря которому уже индеец умеет скрывать и логически обосновывать своё нежелание видеть в его отношениях с сущим знаковый компонент), который и призван скрывать собою репрессивный характер кода.
 
Об этом в разных местах есть у Хайдеггера. «Два равноисходных конститутивных способа быть своим вот мы видим в расположении и в понимании; их анализ получает необходимое феноменальное подтверждение через интерпретацию одного конткретного и важного для последующей проблематики модуса. Расположение и понимание равноисходно обусловлены речью».
 
И ещё. «В меру средней понятности, уже лежащей в проговариваемом самовыговаривании языке, сообщаемая речь может быть широко понята без того чтобы слушающий ввел себя в исходно понимающее бытие к о-чем речи. Люди не столько понимают сущее, о котором речь, сколько слышат уже лишь проговариваемое как такое. Последнее и понимается, о-чем – лишь приблизительно, невзначай; люди подразумевают то же самое, потому что все вместе понимают сказанное в той же самой усредненности» (М. Хайдеггер, «Бытие и время»).
 
«По отношению к дискурсу субъект определяет свое место, и именно по отношению к дискурсу он всегда уже заранее определен. Поэтому, произнося свою речь, субъект обретает свое место в дискурсе не в качестве оратора, но в качестве того, кто изначально получает в этой речи свою определенность. Субъект — это атом дискурса; внутри него он является сообщением, будучи целиком и полностью вписан в последовательность сообщений. А человеческая цель этого процесса заключается в том, чтобы, как сказал Лакан в своей публичной лекции 22 июня 1955 г., "небытие явилось в бытие, чтобы оно стало, потому что сказалось" (А. В. Дьяков «Жак Лакан. Фигура философа»)
 
Язык – обманщик не потому что обман необходимо осуществляется с помощью символов,  и не потому что «речь внедряет в реальность ложь, поскольку она водит то, чего нет, как и то, что есть». По своей структуре, в какой язык разворачивается внутри субъекта, он схож со структурой паразита или паразитического образования, несущего репрессивный характер. Однако этот паразит является единственным и исключительным условием существования  мышления, которое – как сквозит почти из каждого параграфа «Бытия и времени» – равноисходно бытию. Хайдеггер и Лакан с этим согласны. Снарк их не обманул.

eyes straight

Tractatus de oculis (критика чистого взгляда)

 Во всём государстве Джунглей так и не нашлось ни единого существа, способного посмотреть в глаза Лягушонку. Киплинг никогда не скупился на аллегории и метафоры, подменяя ими самые разные и неожиданные вещи, но вот упоминание про глаза  – факт, напрочь лишённый символического значения. В этой истории про мальчика, выхоженного волчьим стайным долгом, воспитанного пантерьей хитростью и крещенного удавьей крепкой дружбой, самым невероятным кажется то, что Маугли так никогда не увидел в глазах своих сородичей ни долга, ни хитрости, ни дружбы: самый метафорический на свете взгляд Акелы, Багиры и Каа был победоносно сломлен антиметафорой того, кто смотрел из глаз человеческих.

 
Пожалуй, лучше начать рассуждения про глаза с чего-то дикого и неприрученного, зайти в дебри животного мира, чтобы, обливаясь потом от жары и, падая в обморок от усталости, на миг прийти в себя и тут же себя покинуть, увидев в зеленой листве два наставленных на тебя хищных глаза. Животный страх и чувство тотальной телесности – всё это актуализируется лишь двумя точками, следящими за мной сквозь листву дерев или поверх осоки. Они провоцируют во мне нечто, подчёркивающее мою экзистенцию. В замершем рядом звере я первым делом ловлю его глаза, он делает то же самое и так на некоторое время мы избавлены от взаимной непредсказуемости. Что-то произойдёт, когда эта связь нарушится, но пока мир на короткий миг сверхстабилен.

 Это различение двух равноудалённых центров встроено в человеческое сознание на досознательном, животном уровне. Я всегда узнаю глаза животного, человека или мертвеца. Схематично глазом могут служить два овала, ромба, квадрата, пуговицы – не важно. Их роль всегда понятна. Первый вопрос, который необходимо решить, являются ли глаза знаком (раз уж они передают какое-то сообщение). На первый взгляд, ответ на этот вопрос положителен, поскольку глаза и лицо в целом, так или иначе, обозначают какое-то эмоциональное состояние, даже если мимика мне не совсем понятна. Глаза встроены в глазницы – свои окоёмы, и от формы век зависит характер взгляда: глаза уставлены в бок в задумчивости, сомкнуты в гневе или полураскрыты в томлении. Ещё более утвердиться в том, что глаза это знак, нам поможет другой эксперимент. Я могу взять фотографию лица, отрезать полоску с глазами и приставлять её к разным лицам (радостным и печальным). Сработает нечто вроде эффекта Кулешова: глаза будут выражать то, что выражает лицо, то есть, одни и те же глаза в разные моменты будут и «смеяться» и «плакать».  

 Ключевым словом в этой фразе будет выражать, поскольку ни лицо, ни глаза, в отличие от любого другого знака, никогда ничего не означают. Они не обнимают никакого значения, ни на что не указывают, ни на что – кроме самих себя, своей полной субъективности. Их роль располагается по ту сторону любого знака – слиться со своим означаемым. Поскольку лицо не отсылает как знак к своему денотату, глаза и есть воплощение своего содержания. Конечно, можно отнести глаза и лицо к комплексу не знаков, а вещей и построить нечто следующее: вот роза, это вещь. Вот слово «роза» - это знак, обозначающий эту вещь. Но лицо в принципе не передаваемо через знак (его бы пришлось каждый раз рисовать, то есть, иконизировать и сливать воедино план содержания и план выражения), а с другой стороны, глаза и лицо – не вещи, поскольку не тождественны сами себе в разные промежутки времени. Они вещи только в том смысле, в каком глина – вещь. Но глина обретается всегда в своей форме и словно выражает собой каждый раз новое: кувшин, тарелку, чашку и т.п. Вещи кувшин и тарелку мы уже не назовём тожественными, хоть их материал один и тот же. Так и глаза становятся содержанием разных состояний и ощущений, физически – как  глазные яблоки – оставаясь неизменными.

 Смотреть глаза-в-глаза – значит открыть себя Другому. Глаза не врут, потому как им не доступна дерзость знаков и символов в подмене собой реальности, даже если это будут знаки иконические. Глаза и есть реальность, присутствие, понятое в экзистенциальном смысле. Но не стоит отдавать привилегию экзистенции исключительно человеку; глаза животного не менее экспрессивны, они выражают дикую и независимую жизнь.


 Фейербах метко подметил, сказав, что если я вижу только туловище человека, то значит, я не вижу ничего кроме туловища, но если я вижу только голову человека, я вижу его самого. Глаза – это пограничная точка телесного и сознательного (идеального). Когда я вижу глаза, я не вижу взгляда, когда я вижу взгляд, я не вижу глаз. Это снова приводит нас к мысли о знаках: текст имеет схожие феномены: когда я увлечен чтением, я не вижу букв и слов, но когда я прикован к графике, полноценный текст уже от меня ушёл. Но глаза выше этого парадокса «дудочки или кувшинчика», поскольку не отсылают меня к своему содержанию (как в случае со знаком), а напрямую это содержание выражают. И увидеть это содержание в чужых глазах не сложно: надо смотреть во взгляд, а не в глаза, как бы странно это звучало.  

 Откуда мне знать, что Другой обладает сознанием? Я могу, конечно, судить об этом по его жестам, поведению и т.д., но мне достаточно взглянуть ему в глаза, чтобы автоматически уловить это воплощение сознания в чужом теле. Феномен ока не даром так распространен во всех культурах и мифологиях: это единственная часть тела, которую я не могу потрогать. И поэтому я невольно указываю на неё жестом. В свою очередь, жест, это бесповоротный отказ от ощущения, это уже признание того, что в мире есть нечто, мне никак не доступное. Появление указательного жеста, без сомнения, великий шаг во всех эволюционных концепциях. Не даром, на всё тайное, притягательное и сокровенное я вынужден лишь указывать пальцем. А если и не указывать, то так или иначе обозначать (знак – это идеальный жест). В ряду таких вещей: огонь, Солнце, Луна, небо, звёзды и, конечно, глаза. И дело тут не в известных физиологических феноменах, дело в том, что глаз в соприкосновении с чем-то уже не глаз: связь рушится даже если он на мгновение прикрыт веками, он является этим пограничным местом тела и души ровно пока он открыт для видения мне и видения мной Другим; для видения через пустоту незанятого пространства.


 

 Указательный жест и взгляд имеют много общего. Если опять войти в зону эволюции с её теориями рефлексов и нервных систем, то окажется, что жест – это не «новый» тип рефлекса, а наоборот, некое торможение рефлекса. У животных жеста не наблюдается: даже высокоразвитые приматы всегда протягивают руку, чтобы схватить, завладеть, потрогать. Указательный жест им неведом, а ведомо лишь желание телесного ощущения. Им неведомы и знаки – вещи мира для них ничего не означают, а только провоцируют ту или иную реакцию. Человеческое сознание по природе знаково, поскольку для знаков у человека есть вторая сигнальная система (упрощенно по Павлову – речь). Знак позволяет мне не подчиняться рефлексам. Например, Поршнев говорит о том, что речь впервые возникла как результат торможения рефлекса. Первые слова наших предков, неоантропов, ничего не означали, они были путями для перераспределения энергии рефлекса: вместо подчинения ему я его торможу, а энергию воплощаю в слове. (Невероятно удивительным в связи с этим является суждение Аристотеля о том, что речь, это «энергейя», деятельность). Указательный жест есть знак, или даже до-знак; наставленным на предмет пальцем я играю роль того, кто указывает, обозначает. Но я прекрасно сознаю, что предмет мне недоступен, хотя бы в силу расстояния. Я затормозил рефлекс хватания, чтобы перевести энергию в жест указывания, а это уже знак. 

 Хоть глаза не есть знак (они функционально больше, чем знак), взгляд тоже тормозит нечто. Это нечто есть желание. Животное смотрит, разглядывает, изучает, любопытствует глазами, чтобы увиденное, наконец, наилучшим образом подошло к возможным схемам поведения (они ждут своего рефлекса так, как волки ждут Луну, чтобы на неё выть). Но человек не ищет своей реакции. Он знает, что глаз не имеет возможности потребить, поэтому он смотрением и созерцанием тормозит желание. Глаз и является пределом желания (если я чем-то владею, я хочу в первую очередь на это смотреть, разглядывать это, насыщаться видом). Глаз уважает вещи, не имея возможности к ним прикоснуться, их осязать, обонять или попробовать. Как утверждает Левинас, такое уважение возможно только как желание. Глаз (даже в отличие от ушей) ничего не потребляет, его суть в обреченности – он проклят вечно желать и мечтать без возможности насытиться. Желание видеть или хотя бы подсмотреть вынуждает меня на самые отчаянные и противоречивые шаги. Это закреплено в прекрасном мифе о прекрасном Орфее, который, выводя свою возлюбленную, Эвридику, из Ада, вопреки запрету оборачивается, и в наказание образ Эвридики тает.


 

 Когда я закрою глаза, зрение никуда не исчезнет. Зрение это воплощение функции глаз видеть, но только в модусе идеального (как внутреннего взора). Поэтому даже слепые люди зрят. Когда я закрою глаза, я перестану видеть нечто, но сам канал остаётся открытым, только в нём будет преобладать нулевой сигнал. В кромешной тьме видна тьма, в ослепительном свете виден свет; «не видеть ничего» – это противоречие в терминах, логически правильно будет говорить: «не видеть ни что». Это даже больше, чем миф или метафора: глаза прокляты вечно желать. Никакое сексуальное наслаждение не способно устремить меня к себе так, как это делает желание насытиться видимым, вновь отчаянно дать очам волю очить: глаза пребывают по ту сторону всякого наслаждения. Но это проклятие есть вместе с тем и предел всех желаний человеческих, видеть нечто. Даже чувственное наслаждение я хочу видеть, в том смысле, что открывать его в своём сознании внутренним взором. Вот и внезапно замерший ребенок, этот маленький Декарт, который неожиданно оглядывается, питаемый внезапным и неотвратимым приступом сомнения: а по-прежнему ли существует позади меня мир? Это происходит не потому, что он испытывает недостаток в образах мира, в коем он усомнился, а потому, что мир потерял для него исходную структуру и его нужно открыть заново. Да и вообще, детский взгляд более чем непосредственен: он непредсказуем, хаотичен, он вносит энтропию в системность смыслов, он иррационален и экспрессивен, как и сами дети. 


 Глаза – единственный чрезвычайный и полномочный посол и глашатай моего сознания; никакая другая материя моего тела не выражает мою охваченность удивлением, любовью, томлением, горем, болью, гневом, яростью, негой, злостью, алчностью, состраданием, так, как глаза. Жест неизбежно принадлежит первой сигнальной системе, от него отдает рефлексорностью, где нет места означаемому смыслу. Но глаза, не являясь знаком, и не означая в сущности ничего, передают мои экзистенциалы вне отношений означаемого – канал передачи прямой и не нуждается в декодировании или «чтении». Вот почему так трудно вербализировать (облечь в знаки слов) ответ на вопрос: что ты видишь в его\её глазах. Я не читаю содержание (чтение возникает только в знаковой ситуации), я сам либо становлюсь этим выражением, либо отказываюсь им становиться. Вне этой знаковой ситуации я могу общаться с тем, кто не владеет знаками вообще – с животным взглядом. Здесь мы понимаем друг друга, вернее, становимся друг другом по другому общему признаку, нежели знак, по признаку наличия жизни, о чём речь впереди.

 Обменяться взглядом с Другим – самый простой путь коммуникации. Он ещё до всяких знаковых систем доступен и младенцу. Младенец опровергает все законы кибернетики: немыслимо было бы полагать о наличии сознания в этом существе, или о его понимании мира, который только-только сконституировался для него, но во взгляде матери и ребёнка эти двое текут в едином порыве внезнакового, животного смысла. С первых часов младенец знает куда смотреть и из чего смотреть. Глаза матери – как вневременной и внеинформационный гарант существования мира и космоса – напомним, что κόσμος значит порядок – взгляд матери означает: «да, малыш, все в этом космосе всё в порядке»; и это внепространственное расстояние младенца и матери содержит не меньше гармонии и спокойствия, чем внепространственные горизонты Млечного Пути или Магеллановых Облаков. Даже щёлки, через которые пробивается взгляд, так или иначе, располагают к общению.


 

Глаза социальны. В этой роли они функционируют для Другого. Но есть моменты, когда их выражение для общения не предназначено. Поскольку закрытые глаза теряют свою сущность, речь идет о глазах открытых. Так когда же наступают такие состояния? Ответ мы найдём, если от глаз перейдём к сознанию, которое иногда испытывает крайние точки своей экзистенции. Таковыми можно назвать удивление, страх, ужас. Удивление слишком сильная страсть, чтобы передать её за какой-то пусть самый малый, но дискретный промежуток времени. В ужасе и удивлении говорит тотальная их захваченность моим сознанием, здесь глаза перестают быть социальными, они наоборот, не работают из меня, они вместо этого впускают пустоту внешнего мира в меня, на тот короткий момент, когда во мне удивлением или ужасом приоткрыто то самое Ничто. В ужасе для моего сознания разверзается то Ничто, которое не существует и не может существовать объективно как отсутствие чего-то, просто как логическая форма отрицания. В момент сильнейшего ужаса я не волен сдержать глаза, они открываются автоматически до своего физиологического предела, но было бы ошибкой объяснять это чисто прагматической функцией: лучше и больше видеть в минуты стресса. Наоборот, при широко открытых глазах они не менее широко закрыты: и в ужасе я уже ничего не вижу.


 Здесь слово «ничего» употреблено правильно и действительно означает то самое Ничто. История этой фотографии сообщает нам, что изображённый на ней мальчик в эту секунду впервые в своей жизни услышал звук – слуховой аппарат компенсировал ему природную неспособность различать слышимое. Все силовые линии кадра стянуты к его глазам. Он не видит ни фотографа, ни мир вокруг, поскольку воспринял нечто, качественное отличное ото всего когда-либо воспринятого. Удивлением и ужасом от первого звука в нём разомкнуто Ничто: оно сообщает себя посредством его глаз. Дело не в ушах и не в звуке как таковом; не важно, звучание чего мальчик услышал первым: было ли это шуршанием, щелчком затвора, шелестом бумаг или это могла быть вообще тишина, дело в том, что к нему в сознание настойчиво вторглось нечто, что не было проекцией его зрения, обоняния или осязания. Он не понял и не мог понять, что это даже звук, потому как с самого рождения значение слова «звук» было для него скрыто. Со временем, конечно, он стал дифферециировать звуки, различать речь, понимать, что мир не сводим к видимости, аппарат открыл для него всё это. Но даже через время, через фотографию, из его глаз сквозит чистейший ужас, ничтожащий означающее содержание; идеальная отверстая окружность двух зрачков как двух воплощений лучезарного Гелиоса, он испускает из себя Ничто, так же, как Солнце испускает из себя свет. Каков бы был ужас человека, если бы он не мог испускать ужас через глаза?!; разомкнутое Ничто в этом случае бы не имело возможности вылиться из меня во внешний мир. 

Было сказано, что выражение глаз мной воспринимается напрямую, без кода и передатчиков, вот почему глаза – нечто самопонятное и первое, на что падает и натыкается ищущий взгляд. Но каково номинальное содержание выражения глаз? Номинальное содержание и выражение вот этой глины – форма вот этого кувшина (в вещи оба плана содержания и выражения слиты, вещь – это знак, обозначающий сам себя). Глаз не принимает форм, а выражает что-то. Но что и как, если я сам не могу понять это и сужу об этом только на основе чувства, встроенного в меня априори? Выражение глаз – выражение жизни. Это не метафора. Но и не физиологическое суждение. Я опознаю живое существо по его движению, поведению, внешним характеристикам (если это, например, растение). Но глаза выражают не βίος (биос), как противоположность неживой природы, а ζωή (дзоэ), то, в чём есть наличие живого духа. Это тоже не метафора и не уход в теологию; живое сводимо к своим проявлениям, а жизнь – нет. Это действительно, заряженность духом, или душой. Пожалуй, только в древнегреческом этот смысл может быть уловлен: ещё до всяких божественных концепций Аристотель уловил эту душу и развёл её по всем ступеням живого. О единении живого ещё предстоит подумать, но сейчас позволительно спросить, а могут ли глаза выразить противоположность жизни – смерть? Нечестно было бы искать её в человеческих глазах, поскольку её можно попутать с отверстым ужасом; раз уж в глазах говорит дух, θυμός, тюмос,  жизнь – поищем смерть в другом живом.

Мы найдем искомое в старом и уже мифическом рассказе Юрия Норштейна про то, как он рисовал Волчка для «Сказки сказок». Предоставим слово художнику. «Что-то находишь неожиданно. Вот глаза Волчка. Они не были нами придуманы. Я как-то зашёл к одной знакомой, а у неё фотография висит. Изрядно помятая. Оказывается, её сын нашёл. Но как нашёл! Увидел на земле скомканный лист бумаги, а оттуда, из этого листа, смотрят два глаза. И он, как человек чуткий, развернул этот лист. Оказалось, что там фотография котёнка – мокрого, с привязанным к шее булыжником…Только что вытащили его из воды, и фотограф снял. Котенок буквально секунду назад был уже в потустороннем мире. Он сидит на разъезжающихся лапах и один глаз у него горит дьявольским, бешеным огнём, а второй – потухший, он уже где-то там…Совершенно мёртвый…».


 Только слепой не почувствует силу кадра. В этом живом существе («дзон») приоткрыта смерть. Глаза приобрели внеживотное выражение, через них говорит сам бог, имя которому Танатос, он единственный из свей плеяды богов, не принимавший даров: взгляд смерти умилостивить невозможно. 


 Номинальная функция глаз для Другого – выражение. Номинальная функция глаз для меня – видеть. Видеть, это не просто обозревать внешний мир в смысле видеть где расположены предметы и какие они. В конце концов, видение (которое предшествует глазам), может являться мне без помощи глаз: можно видеть внутренним взором. Суть видений во вне и вовнутрь: держать вещи в открытости. Когда я смотрю внутренним взором, я удерживаю в сознании выхваченные из неосвещенного лучом интенции пространства мои представления. 

 Будет нелишним продумать соотношение видимого и видящего. Можно пойти по физикалистскому пути и рассмотреть глаз как орган (уже здесь мы теряем то, о чем мы говорили выше: способность глаза выражать нечто). Нам сообщают, что глаз – это сенсорный орган, способный воспринимать излучение в определённом световом диапазоне. Ключевым словом здесь будет сенсорный. Оно образовано от латинского sensus, чувство. Любой орган чувств обеспечивает чувствование, отталкиваясь от физических свойств предметов. Но глаз не заинтересован в том, чтобы свойства предметов запечатлевались при непосредственном прикосновении к ним. Даже уши поглощают колебания звука. Но глаза безучастны: они ловят только свет, но не так, как летучие мыши ловят отраженный от стен резонанс. Глаза не поглощают свет, их сущность лишена возможности что-то поглотить, чтобы насытить желание. Как же происходит зрение в феноменологическом смысле?

Зрение в нашем рассуждении мыслится как внематериальное явление, всё равно каким образом представленное: как чувственное восприятие, феномен сознания или информация, зашифрованная в своём материальном носителе – клетках мозга. Этой способности необходимо соприкасаться не только с тем, что имеет схожую со зрением нематериальную природу, например, мысленный образ который я обозреваю мысленным взором. Чтобы это феноменальное зрение могло увидеть вещи материальные, нужен материальный орган – глаз. Но если мы пойдем по цепочке феноменов этого самого материального глаза (например, будем говорить о прохождении света через хрусталик, нервную проводимость возбудителей или стереоскопичность картинки), то мы уже не говорим о зрении в его подлинном существе. 

Для зрения необходимо то, что может быть зримым или видимым. Без видимого канал передачи будет равен нулю. Но даже когда присутствует зримое и зрящее, видимое и видящее, для процесса зрения не хватает чего-то третьего. Это третье есть τό φώς [фос] – свет, источник света. В свете вещи выходят в явленность, а глаза становятся видящими.

Зрение держится в свете. Свет это не то, что отражается от поверхностей предметов в особом спектре и так обосновывает способность видеть. Будь так, внутреннего взора не существовало бы, поскольку физический свет должен быть отражен от психических феноменов, скажем, представления образа, а это бессмысленно. Этот факт физикализм стыдливо обходит молчанием, поскольку тут уже феномены света уже не действуют. Свет – это то, что держит раскрытость вещей, а стало, быть, их видимость. Даже на заре философской мысли такое положение дел продумывалось уже на уровне языка. Знать – это владеть теорией чего-то, видеть внутренним взором структуру знания. «Теория» образована от слов θέα [теа] взор и ορãν [оран], зрение (театр – зрелище). Знать – видеть то, что содержится в зримом. Видеть – это познавать внешний облик вещей, т.е. то, как они нам явлены. Хоть трактовка «познания» у нас здесь кантовская, сам этот облик – платоновский: ỉδέα – идея. Мысль и идея суть равнозначны, мыслить, значит видеть и становится этим.

В пятой книге "Государства" Платон разворачивает вопрос: благодаря чему есть зримое и зрение, что они суть в их взаимоотношении? Какая упряжка держит их вместе? Ответ на этот вопрос развернут в знаменитую платоновскую притчу о пещере, в которой от рождения живут люди, способные видеть лишь тени и принимать их за истинное положение вещей. Свет противостоит мраку пещеры, поскольку в нём вещи себя являют в том, как они есть. Свет более широко воспринимается как источник света – Солнце. Зрение видит зримое, постольку, поскольку глаз по природе своей ηλιοειδές [гелиойдес], «солнечен». Глаз светит, отдается свету и потому может улавливать и воспринимать являющееся. То же самое происходит и с внутренним взором, поскольку сознанием я вижу идеи только когда обращён к ним, освещаю их лучом (своей интенции), (то есть, направленности сознания на объект – Гуссерль). Вне луча моего сознания я не могу судить об идеях, ведь они скрыты. Противоположность скрытости, удержание являющегося в свете, называется непотаённостью, по-гречести, αλήθεια, [алетейя], то есть, истина.

Глаза функционируют во вне и во внутрь, для меня и для Другого и тем самым являются овеществленным взором или взглядом, который генетически есть внутренняя способность видеть, т.е. держать вещи и идеи в истине, в свете. Вот почему слепым отказано лишь в смотрении, а не в зрении. Это единственное в теле место, где идеальное встречается с материальным во взаимном проникновении. Глаза потусторонни, они находятся по ту сторону знака и желания; стать чистым взглядом есть мечта каждого знака и каждого желания. Помимо того, что через глаза из меня выплёскивается в мир ужас и удивление, глаза сами по себе удивительны. Почему им суждено слить в себе сразу четыре разнопорядковые функции: видеть внешнее, выражать моё внутренне сознание, существовать для-мира и для-другого? Потому что глаза – овеществление истины, которая есть раскрытость и непотаённость.  



Теперь осталось покончить с самой главной моей экзистенцией, с основным вопросом, который вот уже много времени, пока мы строили все эти умозрения, ждал своего разрешения: как быть с тем диким зверем, который, решительный и дерзновенный, смотрит на меня и уже присел, напружинил лапы и погрузил когти до упора в землю? Немыслимое, но прекрасное и не менее ужасающее существо дикого леса любезно подставило свои глаза для моего восприятия, я уже ощущаю заряженность жизнью этого существа, его выплёскивающуюся витальность. Мне уже не разобраться, чей взгляд метафора, а чей – нет.

Bigby
«Bigby» на

 

eyes straight

Воронья слободка

 
Злой рок, обстоятельства и необходимость выгнали меня однажды из московской квартиры и поселили в самое отвратительное место, на которое только можно было рассчитывать при моих тогдашних средствах. Мой новый дом теперь находился на окраине подмосковного городка, возле речки и леса с одной стороны и железной дороги – с другой. Это было почти античное, округлое, двухэтажное здание эпохи классицизма, функционально числившееся то ли общежитием, то ли бараком. Второй этаж был необитаем, в силу того, что туда по причине изношенности крыши частенько по ночам заглядывали звёзды, но зато первый был полностью населён углеродной формой жизни. Её сердцем было относительно просторное помещение, которое все называли залой. К нему с разных сторон примыкали коридорчики, ведущие к жилым комнатам, поэтому зала вместе с тем была и парадным.

 В этом невероятном месте можно было встретить скорее верблюда, нежели психически здорового или законопослушного человека. На комнатах не было номеров, во входной двери отсутствовал замок, ибо в этом хронотопе это всё не имело абсолютно никакого значения. Первый, с кем я познакомился, был модой человек, называвший себя Димой, хотя я отчётливо видел в его паспорте имя Олег. В Слободке он скрывался от милиции, где в атмосфере уединённости и покоя (прямо как Аурелиано Буэндиа) всецело мог препоручить себя изготовлению маленьких жестяных зверюшек, в которые помимо теплоты своих рук вкладывал пакетики с амфетаминами, а потом сбывал всю эту ремесленническую продукцию где-то на подъездах к столице. Все об этом знали, но никто не был против, потому как именно благодаря Диме в Слободке появлялись продукты и даже некоторые предметы роскоши. В первый же день моего въезда, он, как ни в чем не бывало, вошёл в мою комнату с громоздким, но жизненно необходимым – как он выражался – чучелом медведя и сказал, что это теперь будет стоять у меня, поскольку у него места нет, а мне, мол, жаловаться всё равно не кому.

***

 Всё свободное от свободного времени время жители Слободки проводили преимущественно за тремя занятиями, а именно: пили, ели и спали; спали, пили и ели; ели, спали и пили; но больше, конечно, пили. Хотя алкоголиков у нас не было никогда, невзирая на тот факт, что жители, их многочисленные гости и просто неизвестные, но пребывающие там люди, не были обременены в Слободке никакими моральными обязательствами, кроме, разве что, уплаты за комнату, но сумма была смешная. Когда поблизости упразднили коррекционный интернат, нескольким пациентам прописали в качестве лекарства здесь комнату. Например, такими были Анна и Алексей – брат и сестра, страдавшие лёгкой формой шизофрении, хотя в вышеобозначенных семейных ролях никогда себя не принимавшие, поскольку жили они в одной комнате и были во всех отношениях неразлучны как муж и жена. Другим пациентом была весьма милая, всегда спокойная девушка, страдавшая дефектами речи (дислексией) и путавшая местами слоги в словах. Мы прозвали её перуждиновой Бьянкой – ибо похожа – это имя она носила с затаённой внутренней гордостью. Это было единственное в Слободке существо, как-то следившее за порядком и обитавшее преимущественно на кухне, откуда на общий стол к нам в залу носила салат из «паловых крабочек», приправленных «укрушкой и петропом». Над нею часто посмеивались и оттого она замыкалась в себе ещё больше; нередкими были дни, когда она и вовсе помалкивала.

 В отличие от своей сестры, которая была её полным антиподом в плане красоты и разговорности, поскольку тараторила без умолку. Она приехала, по её же словам, «с большими притязаниями на столицу», но прежде, конечно, нужно было покорить Мытищи, ну а до того, временно где-нибудь обосноваться. За плечами у неё было восемь классов школы, три года техучилища и большой-большой чемодан. Она эффектно появилась в дверях, за которым свирепствовала вьюга, когда мы с Димкой уютно по-сыщечески грелись в креслах и курили что-то из его запасов. Когда она объявила, что непременно покорит Москву, гладя на её лицо и формы, у нас чуть не случилось непроизвольное мочеиспускание, но от сердца отлегло, когда она сообщила нам, что её мечты вращаются вокруг дизайнера одежды. Она говорила постоянно. Когда ела, пила, одевалась и раздевалась; и даже за дверьми дамской комнаты было слышно её электрическое гудение. Она рассказала нам всё про своё детство. Про любимых людей и про рациональность мамы, которая сшивала ей из куска ткани платье, а  остатки той же материи умудрялась пустить на трусы папе.

 Вскоре все оценили её талант, потому как жители Слободки преобразились. Кто-то нашёл на чердаке швейную машинку и вскоре любой желающий мог заказать лапсердак по фасону. Правда, тогда к нам частенько наведывались представители металлистов и панков, поэтому в эскизах и выкройках фигурировала в основном кожа. Благодаря Даше Слободка стала авторитетным местом среди style-conscious молодых людей, в связи с чем жить здесь стало безопаснее. Именно Даше я спустил медведя, пока Димка куда-то отъезжал на довольно продолжительное время. Из шкуры она пошила шубу – такую прекрасную, что отдавать эту ценность кому-либо было бессмысленно, а по сему наилучшим решением было в тот же день съехать незаметно из Слободки, прихватив вещь с собой. Её скоропостижный отъезд расстроил сестру; я же был скандализован тем, что под шкурой медведя был плотный каркас из фанеры, отныне теперь украшавший одинокую неиспользованную голову зверя.

 Как уже было сказано, коренные жители Слободки и компании разных степеней развратности, которыми они обрастали, пили всё, что горело и чем можно было тушить. Однажды мне всё это надоело, и я пошёл бродить по окрестностям, где наткнулся на свежие руины городской библиотеки, после чего дни напролёт мародёрствовал на обломках храма культуры. Я затарил всё свободное место в комнате книгами, а последнее, с чем я пришёл, было собрание сочинений Ленина, из которых я осилил лишь два тома. Помимо этого, собралась неплохая коллекция БВЛ и разного рода образцы революционной классики от Грамши до Островского. Я подумал тогда, что раз уж бесполезное чучело Димки (не его, конечно, медведя) стояло у меня в комнате, то почему же ему не приютить мои книги на полке, что висела над его кроватью. Так я и сделал, отчасти оправдывая решение тем, что он скоро не приедет. Димка приехал в тот же день в ужасном расположении духа. Скинул со стола томик Чернышевского, обозвал меня и ультимативным тоном приказал принести его медведя. Я ответил в грубой форме, что медведя я «про…л», на что он обиделся и сказал, что мне можно доверять разве что сторожить бочки с потрохами, а ко всему прочему прибавил пророчески, что в гробу видел моего Чернышевского и всех моих революционеров. После чего пошёл спать. Ночью на него упал Ленин. Все двадцать восемь томов. Вместе с полкой. И куском стены. С тех пор мы подружились.

 Как раз тогда дружба и сплоченность жителей Слободки была необходима, потому что наступило тяжёлое время без денег и продуктов. Именно в то время я с удивлением обнаружил, что Слободку посещают два провинциальных академика, а ещё два актёра и странного вида культуролог, говоривший преимущественно в сослагательном наклонении и злоупотреблявший частицей «бы». В свою очередь, они притягивали всех нищих интеллектуалов из ближайшего Щелково, Фрязино и Болшево. По четвергам традиционно проводились дискуссии, чтение докладов и философские беседы. На каждой такой встрече присутствовал молчаливый гротескный художник в беретке, занимавший уголочек в углу и рисовавший грифельками гостей и интерьеры. Он был одинок и молчалив, как и Бьянка, которая была, оказывается, предметом его тайных воздыханий.

 Беседы лишь на короткое время спасали нас от горестей бытия. Иногда, правда, помогал случай. Однажды на газеле к нам приехал Димка и выгрузил из кузова четыре ящика апельсинов, которые, правда, с недовольством, но принял в уплату за очередную партию жестяных зверюшек. Только этот цитрус спас нас от неминуемой цинги. Наш архипелаг тогда омывали снежные просторы, на которых долго оранжевели горьковатые корки. В конце концов, апельсин осточертел нам даже в жареном виде и оставшиеся пол-ящика мы покидали в речку. В тот момент все куда-то исчезли и в Слободке носились наши с Димкой прозрачные тени. Частые оттепели внесли максимальный хаос в устройство чердака, и в итоге в зале провалилась часть крыши. Это было вечером, когда мы праздновали уже не помню что, но тогда в Слободке появился проигрыватель, гонявший снова и снова «Сто лет одиночества». Я так и запомнил тот вечер, когда в одночасье стало уже всё равно, по жилам разлился мёд волшебных веществ, а желудок выделял приятное тепло от насытившей его за много дней пищи. Потолок оборвал проводку, и всё погрузилось во мрак и холод. На улице ударил морозец и пошёл снегопад, прекращавшийся на пару минут, чтобы Луна могла осветить путь заплутавшему волку. Мы закутались в одеяла и лежали на тюфяках в зале, посасывая портвейн; из дыры в потолке лился лунный свет; нас окружал химически-разноцветный снег и раз за разом – всю ночь напролет звучала «Офелия».

***

 Весна пришла и принесла цирк. Это были знакомые Анатолия – крепкого на вид мужчины, который, оказывается, раньше работал гимнастом. Он, кстати, и починил крышу и поэтому отказать в приюте его друзьям мы не могли. Впрочем, эта слабость распространялась на любых пришельцев Слободки. Как раз тогда Слободка преобразилась, потомственный рабочий с фамилией Сянов – скромный человек, прототип, несомненно, позаимствованный Балабановым для роли Суньки – учинил ремонт, поклеил обои, вымел тонны донного ила (где были видны даже чьи-то кости) и расчистил вечную груду мебели в углу, часть которой весьма удачно согрела нас у масленичного костра. Под грудой на полу оказался нарисованный белый краской огромный круг – гнилые доски под этим местом в своё время были заменены на хлипкий оргалит. Хоть угол и был избавлен от хлама и вливал дополнительное пространство общей атмосфере, круг пустовал и никто туда не заходил – боялись. Был прекрасный вечер: Анатолий принёс конфеты со странным вкусом, которые Бьянка определила как «эквалипт»; прочие друг за другом ходили в обновлённую ванную комнату, где на радостях купорандались с утра до вечера, а я тем временем тщательно отдыхал ото всех в своей комнате и пытался выучить наизусть маркесовского Полковника. Димка по незнанию продал под видом марихуаны весь мой мате и в калабас я заваривал смесь мяты с ромашкой.

 Шум приехал ровно в семь. Два пазика и две газели. Вытуренный откуда-то за неуплату, бродячий и прочесывающий маленькие города цирк, решил переночевать у нас. Всем управляла нервная тетка, которая о животных не знала ровным счётом ничего. Первым делом она распорядилась насчёт (!) верблюда. Сказала, что верблюд будет ночевать в помещении и лишь после долгих уговоров мы сошлись на сарае. Впрочем, животных было немного: злополучный двугорбый, клеть с кроликами, три собачки, две ручные лисицы, ну и пернатая мелочь. Куда сложнее обстояли дела с артистами: и пока те всю ночь уничтожали склад сухарей, печенья и вафельки из кладовки, лисы свели на нет запас свежих мышей из подпола. На утро вся эта компания съехала, оставив (!) небольшую компенсацию за ночлег. Правда, с ними ушёл телевизор. Зато пришла чёрная-черная кошка. Мы назвали её Икотой. Вскорости, нежданно-негаданно в Слободку заявилась домоправительница и пригрозила всем выселением, если они будут водить животных и посторонних. Это требование естественно было невыполнимым и единственной уступкой были выходные – когда все посторонние понарошку покидали Слободку, пока эта мегера приезжала богохульствовать в нашем буддийском храме.

 После однодневного пребывания цирка у Димки и обострился кашель. Вскоре высыпал зуд и начали слезиться глаза. Он списал это на аллергию на животных. Другие тоже почувствовали недомогание. У меня, к примеру, обострились насморки. В Слободке поэтому хотелось бывать всё меньше и меньше. Благо потеплело, я угуливал на весь день. Но когда возвращался, видел, в какой странный упадок с каждым днём приходило наше жилище. Обои резко потемнели и начали отслаиваться, обнажая нецензурные надписи горелыми спичками на стенах, потолок по трещинам пошёл зеленоватыми жилами, а неубранный хлеб уже через сутки, если не был съеден подтянувшими свою демографию мышами, становился плесневелым. В этой сырой атмосфере никто не заметил, как приехала странная женщина, чья-то родственница. Её внешность – с неизменно розовым фартуком, повязками на запястьях и символикой на амулетах – выдавала в ней сектантку. Я её побаивался, поэтому купил себе замок, а по ночам вслушивался в тишину, хотя не слышал ничего кроме потрескивания мебели (такая вот у неё была странность). Вита – так звали новую квартирантку – живо поинтересовалась о назначении пустого белого круга в углу, на что подвыпивший Димка ей сказал, что это оккультная вещь и если туда ступить, то неукоснительно попадёшь в преисподнюю. «Какая чепуха», - сказала Вита и живо удалилась от геометрической фигуры. Вечером следующего дня почему-то никто не напился, и Слободка погрузилась в сон раньше обычного. Сейчас сложно сказать, что делала Вита в час ночи в зале, когда все отдыхали, но случилось то, что предрекал Димка – Вита ступила в круг и неукоснительно ушла под землю. Тут-то мы обнаружили, что нас затапливает. Она провалилась по пояс в подпол и там по колено стояла в воде.

 Местная речка уже давно вышла из берегов, а грунтовые воды несли в себе напористость Эридана и грязность Ганга. На крики о помощи сбежались все. Через час, все кто не носился с воплями по Слободке, обдумывали, что надо сделать, чтобы не быть смытым к чёртовой бабушке. Нужна была смекалка: вода подходила снизу. На следующий день общими усилиями удалось отстоять Слободку: мы вызвали пожарных и они хоть и ругались как сапожники, но-таки с двумя машинами отсосали у нас из подвала всю воду. Правда, потом завязли перед въездом, благо этой водой оросили себе предлежащий путь, но общими усилиями борцы с пламенем вырвались из наших лап, пригрозив при этом, что больше они не приедут «ни в эту глушь, ни к этим идиотам». Похоже, что они увезли с собой и несчастья, благо Слободка теперь была вне опасности. Она снова полнилась незнакомыми людьми и тем, что они с собой приносили. Но время доставляло выходные вовремя, и мы с Димкой отправлялись на тщательный отдых.

 Наступил май, но новогоднюю ёлку у окна почему-то убирать никто не собирался. Она обросла ленточками, фантиками и китайскими фонариками. Когда я осведомился о дереве, услышал в ответ лишь смех, поэтому сам пошёл и обнаружил, что она там росла в большой провалившейся в подпол кадке. Я решил не удивляться и побрёл к себе переводить Маркеса.

 Стало, наконец, жарко и Слободка распахнула свои окна. Коренные её жители – супруги Полуевские вытащили из подпола картошку и ранним утром (где-то в полпервого) построили всех перед домом. За ним, оказывается, был разбит огород, с гряд которого на стол шла зелень. Позволительно сказать, что зеленью дело и ограничивалось, ибо абсолютно вся выращенная картошка шла сначала в подпол, а потом на следующий год – на посев, и прервать этот порочный круг никому не было по силам. Тетя Роза развела в сельскохозяйственных целях в бочке навоз, которым мы однажды хохмы ради поили из ковшика вдрызг пьяных гостей. Помимо них в тот день к нам наведалась пожарная инспекция. Они осмотрели помещения и сказали, что нам необходимо привести в порядок проводку и снять с окон решётки. (От навоза инспекция отказалась). Я тогда ещё подумал, сколько же раз им сюда придётся приехать, чтобы убедиться, что никому до этого дела нет, однако товарищ Сянов, работавший в ту пору в театре, необычайно проникся их наказами и принялся за работу (хотя в отношении него были подозрения, что он таким образом просто увиливает от работы с лопатой). 

 Эти подозрения рассеялись на следующей неделе. Не только проводка была в порядке, но перед домом сверкал белой и красными красками стенд с коническими ведёрками, топориком, ломом и двумя баграми. Теперь Слободка была полностью подготовлена к пожару. Ощущение защищенности придало жителям необычайную смелость в обращении с открытым огнём. Вита дни напролёт жгла ароматические свечи, а Анатолий взялся за паяльник, тщась отремонтировать какую-то аппаратуру и распространяя по всему помещению седой дым канифоли. Димка вместо краски теперь мазал своих зверюшек лаком, отчего, войдя в его комнату, перехватывало дух. Руки он отмывал ацетоном, на его столе вечерами горел керосиновый примус, а сам он нещадно курил. Но ничто вопреки небрежности и ни думало загораться, благо от весеннего потопа в стенах Слободки жили духи рек и озёр. Единственным подозрительным местом был диван в углу залы. От него всегда исходил запах гари, который усиливался к вечеру, а в иные ночи, казалось, что диван потихоньку тлел. Как однажды пошутил Димка, это всё потому, что на нём должно быть кого-то растлевали. Все тогда рассмеялись, а Анатолий потупил голову и пошёл к себе. В любом случае, Икота полностью игнорировала этот предмет нашего интерьера. 

 Каждый новый день, проведенный в Слободке, приносил новые радости и уносил вместе с тем старые. Неудивительно по сему было, если кушетка, так кстати подвернувшаяся после долгой гулянки, буквально на следующее утро исчезала, словно то был волшебный предмет, обращавшийся в дым по выполнении своей первоначальной функции. Как и вещи, к нам притекал и утекал народ, вписывавший в историю Слободки свои страницы. Бездумно было бы полагать, если этот фантастический хронотоп мог существовать вечно. Но даже, несмотря на это, весть о расселении жильцов прозвучала как гром среди ясного неба. Несколько раз на неделе к нам наведывались комиссии, которые протоколировали любые кондиции квартирантов, дабы потом не обделить их квадратными метрами. Поначалу в расселение никто не верил, но когда в соседней Балашихе дали квартиру Анне и Алексею, так и не научившимся считать друг друга братом и сестрою, на Слободку её жители стали посматривать, как на временное обстоятельство своей биографии. Вслед за Анной, расселили супруг Полуэктовых (не путать с Полуевскими! ), но после эта волна расселений прекратилась. Что касается меня, то я ни на что претендовать не мог, поскольку лишь снимал в Слободке комнату.

 ***

 Был теплый вечер. Мы с Димкой пёрли откуда-то огроменную дверь, чтобы превратить её в новые врата нашего дорического храма. По пути нам встретились пару жильцов – они возвращались, кто откуда – и те любезно предложили нам свои услуги в виде нескольких пар рук. Перед железной дорогой, откуда уже была видна наша Слободка, мы остановились и увидели, что вдалеке из неё шёл сизый дым, а в двух окнах, которые с расстояния казались застеклёнными глазницами черепа, пылало оранжевое пламя. Мы тут же бросили дверь, и, все кто был – ринулись спасать Слободку. Как назло, по путям пошла электричка, а потом с противоположного конца невероятно длинный товарняк. Огонь возгорел в руках и сердцах обитателей Слободки, но ускорить течение поезда все были не в силах. Когда железный хвост товарняка открыл простор, Слободка занялась уже во всю, а мы тем временем, потекли напрямик через канавы, бурьян и чапыжник к противопожарному стенду, нарочно устроенному товарищем Сяновым. С коническими ведерками мы побежали сначала на речку, а потом к Слободке, и, если поначалу у нас была хоть малейшая возможность затушить огонь, то вскоре и она испарилась; вернее, размокла. Оказывается, что весь противопожарный инструментарий был бутафорским, позаимствованным должно быть из театра, где в ту пору работал товарищ Сянов. Ведёрки разъехались по швам уже на ближних подступах, а багор поломался, когда Анатолий попытался взломать им входную дверь, которая в первый и последний раз в своей жизни не пустила внутрь. Она захлопнулась навеки с последним вышедшим из здания – на момент пожара Слободка была пуста – и так впредь и не открылась, навсегда затянув собой воронку в потустороннее зазеркалье.

Среди едкого дыма никто не заметил, как куда исчез сам театрал. Товарищ Сянов, ещё когда все томились в ожидании окончания товарняка, как вне всяких сомнений ответственный человек, побежал к станции, но по пути позаимствовал у кого-то велосипед и прикатил тем временем к месту, откуда можно было позвонить. Однако пожарные во второй раз ехать в «эту несусветную глушь, где живёт не пойми кто» отказались, возможно, подумав, что мы снова заставим их отсасывать воду из подвала. Мы бы и рады были вернуть её на своё место, да только вот провидение лишь изредка принимало в расчёт наши пожелания. Поэтому мы с Димкой сели на пригорке и, все мокрые и чумазые, закурили по последнему артефакту из его запасов, созерцая крах величайшей империи неформалов, хипстеров, хулиганов, рокеров и панков, сумасшедших художников и сумасшедших влюблённых, чистилище безденежных студентов, оплот страждущих и просящих, пристанище голи и нищеты. Когда Слободка выгорела вся, подтянулись пожарные, затерроризированные звонками из близлежащих домов. Экспертиза сказала, что причину возгорания было определить невозможно, но все, услышав это, конечно же подумали на диван, который, разочарованный своей судьбой и дошедший до высшей точки своего нигилизма, должно быть, перешёл в активную фазу горения и спалил всё к той чертовой бабушке, к которой так неудачно однажды дерзнул нас смыть потоп. В это время я понял, что внутри меня тоже сгорел маленький, грязный, развратный, но любимый сердцу уголок души; и ещё я понял, что всё это никогда не повторится, ибо тем, которые обречены были слушать «Сто лет одиночества», закутавшись в одеяло и разноцветный снег, не суждено явиться на Земле дважды.
 

eyes straight

Опыт Ничто: от ужаса до удивления

 Среди всего сущего есть такое, которое закрыто для человеческого понимания: к нему ни при каких условиях нельзя подступиться и сказать о нём больше, чем то, что оно просто «есть». Например, нельзя сказать, что такое время, пространство или даже более конкретное – гравитация. Несмотря на то, что законы последней хорошо описаны и подтверждены на опыте, до сих пор неизвестно её «что» и «почему» - что она такое и почему она «действует». Подобных категорий огромное множество, но из всего мы выберем, пожалуй, самое неприступное – радикальнейшее «нет» всему сущему, стену для любого луча понимания и зияющую пустоту самой пустоты; мы выберем Ничто. 

Одно из областей феноменологии Гуссерля заключалось в разработке теории интенциональности. Это довольно простое понятие, согласно которому сознание человека всегда направлено на какой-нибудь объект, существующий в реальности или всего лишь в воображении. Этот луч сознания и называется интенцией. Куда же в таком случае бьёт этот луч, когда мы думаем о Ничто? Где нам вообще искать Ничто? Не является ли оно лишь пустой возможностью выражения языка, наподобие несоединимых терминов? Но что, кстати, язык говорит о Ничто? 

 Допустим, что геологи ищут нефть в таком-то районе, но их поиски не увенчиваются успехом. Что они скажут? «Ничего, - скажут они, - мы ничего не нашли». В каком смысле «ничего», ведь геологи не могли же в породах найти то самое Ничто? Стало быть, искомое Ничто есть просто голое отрицание? Раз есть возможность сказать «нет», значит, можно сказать и про Ничто. Однако Хайдеггер в своём рассмотрении переворачивает эту схему: отрицание и «нет» имеются только потому, что имеется Ничто.

 Хайдеггера едва ли можно упрекнуть в дуализме (как, скажем, Декарта), однако в его философии довольно чётко и ясно разграничиваются два похожих термина: сущее и бытие. Бьёт ли луч интенции в одно и то же место, когда продумываются два этих понятия? Нет. Эти понятия разделяет следующее: сущее – это всегда нечто обнаруживаемое, нечто наличное, некое «то», на которое можно указать пальцем. Бытие же – это то, каким образом есть это всякое сущее. Это в принципе некое «есть».

 Отойдём на минуту от этих сложных понятий и продумаем, каким образом мной обнаруживается сущее; обнаруживается то, что «есть». Ответ очевиден – посредством органов чувств. Их суть состоит в том, что ими что-то обнаруживается. Взглядом обнаруживается видимое, слухом – слышимое и т.д. Чувства сознания обнаруживают для нас ощущения: грусти, тоски, тревоги. По меткому наблюдению Сартра чувство тошноты ежеминутно открывает для меня моё же тело, которое я в обычном состоянии не чувствую. Тело открывается для меня как нечто существующее, имеющее бытие. Но моё сознание полностью захвачено непреодолимым чувством тошноты и такое «обнаружение» бытия тела мучительно. Также оно мучительно для меня, когда, скажем, моя рука сильно поранена, вывихнуто плечо или ноет зуб. Бытие тела в эти нелёгкие моменты становится мне ближе.

 Но мы ищем не бытие сущего (например, тела), а Ничто. Должно же быть что-то, что откроет мне это искомое. Ответ, озвучиваемый Хайдеггером, следующий: это ужас. Он не есть, однако, усиленный или доведённый до высшей точки страх. Страх испытывается перед чем-то, неким сущим, но ужас в корне отличен от страха. Ужас приводит живое в оцепенелый покой, в царство жуткой темноты, где никто не найдёт – как в случае со страхом – какую-то  угрозу. Здесь царит полная неопределенность, почва в буквальном смысле уходит из под ног. Никто не может сказать, перед чем ему жутко, ему вообще жутко. В ужасе сущее повертывается к нам так, что больше не улавливается органами чувств. «Я» не находит опоры в захлестнутости жути. Ужасом, таким образом, приоткрывается Ничто.

 Такие обстоятельства не возникают в связи с болезнью или травмой (хотя и такое тоже происходит), ужас не приходит откуда-то, он восстаёт из нас же поверх всяких заслонов разума или чувства. Наверняка кому-нибудь приходилось просыпаться поздно ночью от внезапного раската грома или рано утром от включившихся динамиков, регистр которых стоял на отметке в полную громкость. Вы уже проснулись и, возможно, понимаете как обстоят дела, что вас разбудило и что все по большому счёту нормально, но канал связи рвётся от непрекращающегося напряжения, вырванное из сна сознание перенапрягается от интенсивности поступающей звуковой информации, «физиологическое ушей» проходит порог боли и тут, помимо всяких уже наличных в голове мыслей, наступает немой ужас, который разверзает рот и заставляет выдыхать нечленораздельные звуки, сокращая вместе с тем лёгкие, для которых словно уже не предназначается следующего вздоха. Так сознание захватывается искомым Ничто. Сознание не может ради сохранения себя отключиться, как это бывает у припадочных дам, для которых всегда стоит наготове рефлекс против всякой неприятной или шокирующей новости. Сознание, захваченное ужасом, цепенеет в ужасе провала бытия, но наше неустранимое присутствие себя же всё ещё тут, при ужасе, где не на что опереться. 

 «Ужас перебивает в нас способность речи. Поскольку сущее в целом ускользает и надвигается прямое Ничто, перед его лицом умолкает всякое говорение с его «есть». То, что, охваченные жутью, мы часто силимся нарушить пустую тишину ужаса именно все равно какими словами, только подчёркивает подступание Ничто. Что ужасом приоткрывается Ничто, человек сам подтверждает сразу же, как только ужас отступит. С ясностью понимания, держащеёся на свежести воспоминания, мы вынуждены признать: там, перед чем и по поводу чего нас охватил ужас, не было собственно, ничего. Так оно и есть: само Ничто – как таковое – явилось к нам» (Хайдеггер «Что такое метафизика?»).

 Итак, канал для открытия искомого Ничто найден. Нужно отметить, что способность открывать Ничто через ужас или, скажем, открывать нечто грустное через грусть, есть только у человека, у того, про кого можно сказать «присутствующий». Можно ли сказать, что в этой комнате присутствует три стула, даже если это действительно так? Нет: стулья лишь наличествуют в этой комнате, как наличествуют эти растения и эта собака. Присутствие дано лишь человеку. Только присутствию дано осознание сущего, его бытия и, как выясняется Ничто, которое тоже как-то «есть». Но нас теперь интересует именно статус этого «есть», ведь даже когда мы охвачены ужасом, сущее нас самих и окружающего не уничтожается. Оно ускользает, сказали мы. Ничто появляется на месте ускользнувшего в ужасе сущего. 

 Ещё не придумано чувства для обозначения того ощущения, которое приходит, когда стоишь у края бездны (настоящей, а не воображаемой). Единственно ближайшее – скалы или арматура выступает не просто во всей роли вещества, за которое можно ухватиться, оно возникает в принципе в роли какого-то сущего – в противовес тому, что разверзается впереди и внизу. У края бездны приходит озарение, а все смыслы светятся необычным светом. Моё присутствие у бездны встаёт в некое отношение к наличному вокруг немногочисленному сущему. Но бездна – это некая пустота, лишь упрощённая техническая копия Ничто.

 Интенция, указанная нами ранее, есть похожее отношение сознания и сущего, моего присутствия и в принципе какого-то бытия какого-то сущего. Луч интенции непрерывно бьёт туда, где будет обнаружено сущее и его бытие. Но присутствие без каких-либо лучей интенции, без обнаружения сущего, а только в охваченностью первоначальным ужасом есть выдвинутость в Ничто. Именно это и характеризует человека. Поскольку обыденность его сознания, при котором обнаруживается окружающий мир, зависит от ряда факторов, например, состояния тела, функционирования органов, в конце концов, настроения, то эта «обыденность» вторична и требует множества факторов. Это очень похоже на биологическую жизнь, которая, как известно, тоже весьма требовательна к условиям. Жизнь даже самых развитых животных, которым доступны не только лишь нюх или острое зрение, но и своего рода интуитивное чутьё и своего рода грусть, не содержит возможности ощутить ужас, приоткрывающий Ничто, а следовательно, и обыденную жизнь, приоткрывающую бытие. 

 Стоит правда сказать, что и для человека открытие именно бытия требует определенных усилий или обстоятельств. Нужно долго всматриваться, возможно, даже прибегая к помощи божественного Дао, в некий предмет (сущее), чтобы ощутить его бытие (что он «есть»). Или оказаться у края бездны, чтобы ощутить некое «то». Здесь бездну можно понимать и не в метафорическом смысле; язык это неплохо высвечивает, когда некто говорит о последнем вздохе или шаге, или сигарете перед коренным нарушением обстоятельств, складывающихся в биологическую жизнь. «На поверхности и сплошь да рядом Ничто в своей исходной сути от нас заслонено. Чем же? Тем, что мы в определенном смысле даем себе совершенно потонуть в сущем. Чем больше мы в своих стратагемах повертываемся к сущему, тем меньше даем ему ускользнуть как таковому; тем больше отворачиваемся от Ничто» (Хайдеггер «Что такое метафизика?»). 

 Человеческое присутствие обоими ногами стоит в найденном Ничто – также как стоит посреди какого-либо мирового сущего, не больше, но и не меньше. В приоткрывании Ничто сущее ускользает в ужасе. Последний наступает как моментально, так и в длительной подготовки родственного ему, но всё же отличного страха. Страх в некоторых случаях выступает контекстом для ужаса, но никогда как таковой не вырастает в ужас – это разные вещи. Но как бы выглядел ужас, будь он слабее, когда сущее ещё не ускользнуло, а Ничто не приоткрылось? В нас в этом случае охватывает нечто другое, что открывает нечто, отличное от Ничто. Нас охватывает в этом случае то ли странность сущего, то ли его необычность, самим своим видом оно пробуждает нас и вызывает удивление.

 Самая первая черта человеческой экзистенции состоит  в удивлении. Оно тоже разнится по классам напряжения (например, непрекращающееся удивление есть изумление). Удивление это тоже некое приоткрывание бытия, но только более нежное, нежели чем приоткрывание Ничто ужасом. Ужас неприятен всегда. Удивление всегда вызывает удовольствие и желание продолжить удивляться вновь, пока удивительное не престанет быть информативным. В удивлении бытие сущего становится впервые самим собой, потому как в человеке в момент этого чувства ещё не созрело этого сущего понимание и истолкование. Оно существует исключительно для удовольствия, доставляемого удивлением и больше – ни для чего. К свойству ужаса принадлежит открывать нечто, что по своей природе не может доставлять никаких ощущений (или доставлять ощущения от Ничто), поэтому, хоть ужас и является первичной «дверью», отпирающей самое первое существование для человека (погружённость в его родное Ничто, в котором он всегда стоит), но это уже прыжок в бездну. Удивление стоит на ступень выше и лишь подводит к бездне, кромка которого составлена из сущего и светится всеми красками жизни. Поэтому удивление первая страсть, которая не имеет противоположной – это тот горизонт, который смыкает сущее и Ничто, наподобие того как обычный горизонт смыкает Космос и Землю. А поскольку в удивлении светится не просто сущее как таковое, а понимание того, что оно есть (его бытие), это можно считать ещё одним доказательством существования Ничто – и сущее и Ничто имеют своё бытие.

 Удивление – это познание бытия до всякого познания (или восприятия: в данном случае это не важно, поскольку любое восприятие реальности – это уже суждение). Удивление, которое возможно исключительно при раскладе, когда человеческое присутствие поставлено в Ничто, даёт возможность появиться вопросу (о бытии) как таковому. Человек – это тот, кто вопрошает; в любом вопросе содержится отсылка к Ничто. «Ибо вследствие удивления люди и теперь и впервые начали философствовать, причем вначале они испытывали изумление по поводу тех затруднительных вещей, которые были непосредственно перед ними, а затем понемногу продвинулись на этом пути дальше и осознали трудности в более крупных вопросах  - относительно возникновения мира. Но тот, кто испытывает недоумение и изумление, считает себя незнающим» (Аристотель «Метафизика»). Это на наш взгляд, самое лучшее объяснение бытия, данное в удивлении до всякого «научного» познания.

 «Ужас – с нами. Он только спит. Его сквозное дыхание веет в нашем бытии; уверенней всего в потрясенном и дерзновенном человеческом бытии».

 

 

eyes straight

Размышления об искусственном разуме и о сознании

С какой бы случайностью не совершались великие открытия минувшего века, их создатели вполне четко могли сформулировать цель своей работы: мы изобретаем то-то за тем-то. В случае с искусственным интеллектом (ИИ), цель ученые не афишируют или прикрываются аморфными фразами, вроде того, что это будет огромный прорыв для человека и тому подобными. Это будет действительно огромный прорыв, но вот только если он осуществится, он разрешит один из главных вопросов человека далеко не в его пользу; тут скептики точно не будут посрамлены: человек станет машиной, работающей по заложенной программе. 

Если быть точным, то «искусственный интеллект» - это не совсем то, что хотят и чего добиваются гении технической мысли. Искусственным интеллектом обладает и компьютер, поскольку он тоже способен, так или иначе, думать. Вернее будет говорить об искусственном сознании, т.е. системе, которая, помимо мышления, обладала бы субъективной реальностью и волей. Предел мечтаний ученых ярко рисуется Голливудом – и если бы не досадные случаи своеволия машин, то разумное, разговаривающее, чувствующее и мыслящее железо было бы идеальным подытоживающим изобретением конца эры человека.

Но пока ученые современности далеки от изобретения искусственного сознания примерно так же, как древние греки были далеки от создания двигателя внутреннего сгорания. На сегодняшний день кремниевые носители искусственного разума способны функционировать лишь в пределах какой-то программы. Примерная структура программы такова: чем больше будет вписано в неё возможных реакций на внешние раздражители, тем лучше она будет приспособлена для функционирования в своей среде. Как видно, на языке биологии, это уровень простейших организмов. Сейчас есть разработки, когда программа на основе полученного опыта создает другие программы для лучшего приспособления к среде, но такой ход заведомо тупиковый, поскольку программа зависнет примерно на четвертом витке; эту ошибку можно назвать вавилонской башней, когда программа создала много других самостоятельных программ, но управлять ими не может, ведь каждая говорит на своем языке. 

Для создания ИИ весь принцип программирования в том виде, в каком мы его знаем, ошибочен – программа никогда не сможет выйти за свои рамки, какой бы мощной она не была. Поэтому даже самонаучение будет бесполезным. Возможный максимум такого пути инженерии – существо, по уровню мыслительных операций, похожее на попугаев – они могут решать довольно сложные задачки и основываться на результате своего предыдущего опыта. Конечно, необходимо ещё продумать, какой мотивацией будет обладать машина, ведь все её действия должны быть ограничены целеполаганием, иначе она просто не сможет выбрать, на что направить свою деятельность, а также хорошо бы этой системе быть самоорганизующейся, т.е. той, которая бы работала независимо от кого-либо. 

В таком запутанном деле светлым указателем пути будет правильная постановка вопросов. Итак, вопрос первый: в виде чего надо представлять психическую (сознательную) деятельность человека, чтобы, основываясь на общем принципе, попробовать воплотить его в ИИ? Ответ на этот вопрос коренится в противоречии материального и нематериального. Оно выглядит так. Любая деятельность мозга есть результат работы нейронной ткани – клеток, которые передают импульсы и, основываясь на них же, выбирают стратегию действий. Например, если мы просыпаемся внезапно ночью от какого-то шума, через кору мозга проходит мгновенный импульс возбуждения его клеток, который сначала придаст мозгу тонус, а потом будет восстанавливать для нас реальность: где мы, что произошло, откуда шумело и т.д. Потом включатся органы чувств, а дальше – мы уже будем действовать на свое усмотрение. Как видно, совокупность импульсов, словно, бинарный код компьютера, будет определять психическую деятельность человека. Но главное здесь то, что все мозговые процессы обладают физическими свойствами: мощностью и интенсивностью сигнала, определённым расположением активных нейронов в ткани, естественными веществами, которые стимулируют или затормаживают работу мозга, вплоть до количества ДНК в нейронах, которая, по словам некоторых нейрофизиологов, отвечает за память. 

Однако психическая деятельность не обладает физическими свойствами. Например, мы не можем измерить пространственные формы образа дома, который мы себе представляем в воображении, или замерить коэффициент воли. К тому же, та же воля, коэффициент которой нельзя замерить, будет управлять моим телом, то есть, материей. На этот парадокс обращал внимание ещё Аристотель, разрабатывая теорию причин. Поэтому для ответа на первый вопрос нам следует найти то, что удовлетворяло бы как материальной, так и нематериальной – выражаясь по-аристотелевски – причине. Попробуем представить сознательную деятельность в виде информации. Чтобы проверить, подходит ли это определение, рассмотрим свойства информации. 

а) информация воплощена в своем материальном носителе и существует в нём в кодовой форме. б) информация инвариантна по отношению к своему носителю (т.е. одна и та же информация может кодироваться по-разному в разных носителях). в) в самоорганизующихся системах (например, человек), информация может выступать причиной изменений с её структуре и служить фактором управления системы. 

На первый взгляд, понятие информации подходит под все наши требования. Если присмотреться, то компьютер, как система, подпадает уже под два первых требования: в жестком (материальном) диске информация воплощена в кодовой бинарной форме и может передаться другому носителю без потерь. Однако информация сама по себе в компьютере не может быть причиной изменений в своей структуре. В этом коренится проблематика субъективной реальности (СР), которая отличает только человека. Посмотрим на неё ближе. Вопрос второй: что представляет собой субъективная реальность?

На языке информации ответ будет звучать так: субъективная реальность – это информация об информации. Я не просто представляю себе собаку, но и знаю, что представляю её. Другими словами, субъективная реальность – это наше знание о-. О представлении, о чувстве, наконец, о самом знании. Я не просто знаю наизусть «Утро», но знаю, что обладаю таким знанием. Примерно такой смысл был у картезианского Ego cogito ergo sum [я думаю, следовательно, я существую]. Это не значит, что тот, кто не думает, тот физически не существует. Это значит то, что тот, кто сознаёт себя (или любой свой мысленный акт), тот может быть уверен в том, что таковой акт наличествует, а вместе с ним, наличествует тот, кто сознаёт этот акт, то есть, субъект. Скажем, собака тоже думает, но вопрос существования собаки для неё же – некорректен, она просто не может быть ни уверена, ни не уверена в том, что что-то думает. 

Всякий акт познания двумерен: помимо информации о чем-то как таковой, он включает в себя информацию «Я» субъекта. Это единство иноотображения и самоображения. Всё, что сознаётся, облечено в форму определённого знания. В свою очередь, это знание есть реальность, которая тоже представлена в форме знания о знании. Соответственно, субъект может распоряжаться знанием по своему усмотрению. Он может его хранить, воображать, сопоставлять с другим знанием и т.д. Однако он не может его уничтожить. Скажем, я знаю, что знаю стихотворение «Утро», но я не могу стереть его по своему желанию. Как раз наоборот, чем больше я буду стараться забыть его, тем лучше затвержу в памяти. Это ещё раз доказывает то, что нематериальное знание относится к реально существующему, поскольку существующее невозможно уничтожить. 

Сущность субъективной реальности стала ясна: это информация об информации. В этом двуединстве крайне важно, чтобы «Я» было отделено от «не-Я», существующих в протяженности этой реальности. Скажем, чтобы сознанию сознавать собаку как предмет, надо, чтобы само сознание было отлично от него. Чтобы я осознал собаку, надо, чтобы собака в моём сознании выделилась в «не-Я». Вот поэтому я никогда не смогу поймать или осознать своё «Я», поскольку, для этого моему «Я» надо отделиться от выделенного «не-Я». Другими словами, зеркало никогда не сможет отразить само себя. Человеческое сознание в этом смысле подвижнее, поскольку моё «Я» может отражать мои же личностные оценки, мои представления и т.п. Но отразить само себя не может. 

Установим: каждая из модальностей «Я» и «не-Я» определяется лишь через противопоставление другой и соотнесение с ней. «Я» есть то, что противополагается «не-Я» и наоборот, «не-Я» есть то, что противополагается «Я». Это отношение может быть отношением «Я» к внешним предметам, к собственному телу, к самому себе, к Другому, к «Мы», к «Они» и т.д. Потребность для «Я» отражать что-то является фундаментальной. В условиях сенсорной депривации, резкого недостатка информации об окружающем мире будет происходить дезинтеграция «Я» в отношении к самому себе, поскольку «Я» будет в таких условиях «зеркалом в темноте». 

Данные психиатрии показывают: чувство «Я» присутствует в каждом акте сознания и нарушается лишь в патологических случаях, но даже при полной дезинтеграции личности «Я» не исчезает, а лишь «затеняется», деформируется. В таких случаях имеет место не потеря «чувства «Я», а чувство потери «Я». 

Поскольку моё «Я» в той или иной степени присутствует в каждом акте сознания, не составляет непреодолимого барьера «работать» с этим актом. Зная, что я знаю стихотворение «Утро», я, скажем, могу попробовать написать продолжение или пародию на него. Тут мои действия будут зависеть от особой программы. Кстати, из такой «свободы мысли» (поскольку мыслить можно о чём угодно, как угодно), выводится положение о моей фундаментальной человеческой свободе, как свободе действий или множестве вариантов, которые я могу воплощать с помощью своей воли. 

Информация сознания имеет ещё один парадокс. Когда мы говорим о психическом образе, с которым мы будем «работать», его наиболее существенная черта состоит не в содержании или форме воплощения образа, а в способе его представленности. Некоторые учёные формулируют этот парадокс так: почему большинство психических процессов протекает «в темноте»? Нам дана информация как бы в чистом виде, т.е. мы не чувствуем процессов, совершающихся в нашем мозгу. Это первое. А вот второе: Почему в явлениях субъективной реальности человеку дана информация об отображаемых объектах (плюс информация о них самих), но совершенно отсутствует отображение носителей этой информации (т.е. не содержится никакой информации о собственных мозговых кодах). В гносеологическом плане это выглядит так. Когда говорят слово «дом», то сознание сразу раскрывает для меня его значение, эта операция не требует декодирования. Но если мне говорят слово «Erlebnis», то его значение проясняется после операции декодирования (в случае, если оно пройдёт успешно, если я вспомню как это слово переводится). Процесс понимания предстает как процесс перевода «чужого» кода в «свой». Однако и в том и в другом случае, непосредственно код двух слов, с которым будет работать сознание, я определить не могу. На сегодняшний день расшифровка мозгового нейродинамического кода психических явлений поставлена приоритетной задачей наравне с расшифровкой ДНК. 

Этот код психических явлений как код мне не понятен. Он понятен мне, когда на его основе моё сознание перевело его в психический образ. Если здесь уместна такая метафора, то это всё равно как мы будем видеть на экране изображение, но никогда не поймем тот бинарный код, который перерабатывает монитор. Тот код, на основании которого сознание строит образ, для нас не понятен, понятен только образ.

Как мы сказали, информация в сознании дана нам в чистом виде и целиком элиминирована информация о носителе. Но вместе с тем, нам дана способность оперировать этой чистой информацией в довольно широком диапазоне. Когда я вижу собаку, переживаю её образ, то тем самым мне дана информация о ней и информация о том, что я обладаю этой информацией; в то же время я могу легко оперировать этим образом по своему желанию. Способность как угодно оперировать образом собаки равносильна способности оперировать его мозговым нейродинамическим носителем (кодовой системой), т.е. я могу по своей воле, как это странно ни звучало на первый взгляд, оперировать некоторым уровнем собственной мозговой нейродинамики (т.е. собственных мозговых процессов).

Всё это указывает на специфическое свойство тех информационных процессов, которые идут «на свету» и которые связаны с нашим «Я». Вместе с тем, некоторые виды субъективной реальности не поддаются непосредственному управлению. Например, я не могу мысленно оперировать чувством сильной боли в ноге; она просто чувствуется и всё. Об этом здорово артикулировал Сартр, выводя некоторые чувственные феномены, например, тошноту, к экзистенциальной сути. Так, тошнота ежесекундно открывает моё тело для моего же сознания, но оперировать этим психическим образом мне не дано. Мы можем ими оперировать только в определенных отношениях: давать оценку, интерпретировать их. Но некоторые люди, например, йоги, достигают умения управлять ими, в том числе, прекращать боль. Это свидетельствует о принципиальной способности психического управления проникать на те уровни самоорганизации, которые обычно закрыты. 

Расшифровка нейродинамического кода представляет собой особую задачу. Самое поразительное то, что этот код – природный. Наверное, именно поэтому он напрямую не воспринимается человеком. Человек не знает абсолютно оригинальных кодов. Любой код, в какой бы форме он ни выступал – будь то надписи на предмете, найденном археологом или хитроумный шифр – всегда имеет аналогии, которые – не без доли интуитивного вмешательства – приведут к расшифровке. Таким образом, человек читает реальность как код, но лучше сказать, как текст. Ведь основные правила языка, на котором создаются тексты, у всех народов одинаковы (во всяком языке есть существительные, глаголы, грамматические формы и проч.). Человек действительно «живёт в доме языка» (Хайдеггер), поскольку мыслит сообразно языковому устройству, то есть, кодирует и свои психические образы в код, структурно напоминающий текст. 

Природа не мыслит, исходя из горизонта языка, поэтому в виде текста представить её нельзя, следовательно, нельзя и прочитать. В этом смысле, поиски внеземного разума как раз дадут ответ на вопрос нейродинамического кода человека, поскольку, в случае, если другой разум будет мыслить в виде кода, «сбитого» в текст, его можно будет расшифровать и перевести на язык человека. Это будет говорить о том, что существа, обладающие субъективной реальностью (помимо человека), мыслит по образу человека и, что природа развивается во Вселенной по одним и тем же моделям. 

В конце хотелось бы указать на ещё один интересный феномен человеческого сознания. Если посмотреть на животного, не обладающего субъективной реальностью, то мы заметим, что его деятельность почти целиком устремлена во внешний мир. Это понятно, поскольку генетической программой животного заданы довольно жёсткие рамки целей и объектов его окружения, с которыми оно взаимодействует. Мир для животных ограничивается их целевыми установками и говорить, например, что для этой собаки наличествует с ней в комнате вот этот стул, будет некорректным, поскольку собака не может сознавать своё «Я», а следовательно, и отделять его от «не-Я».

Возникновение человека с его сознанием представляет собой качественно новый уровень развития. Но человеческое сознание закономерно сохраняет фундаментальные свойства психики. Оно сохраняет асимметрию направленности во внешний мир и резко усугубляет её. Человеческое сознание в основном, освещало своим лучом то, что было вне человека, то есть, внешний мир. Выходит поэтому, что человек остается в какой-то мере животным, поскольку сохраняет свойственную биологической системе направленность во вне. Уже давно человек использует небиологические (технические) средства активности, которая в результате разрушает строившуюся миллионы лет биологическую самоорганизацию природы. Вопрос здесь поставлен так: способен ли человек ограничить свою безудержную экспансию во внешний мир и перенаправить её во внутренний? Ведь только невероятно малому количеству людей удаётся отправиться на экспедицию по изучению собственного мира. Это звучит слишком просто, но в условиях острого цейтнота, в котором находится сейчас человечество, обостряется понимание знаменитого изречения Хилона, написанного на портике храма Аполлона в Дельфах: γνῶθι σεαυτόν (gnōthi seauton) – познай самого себя.



 
eyes straight

Ego ludo ergo sum

01. Практически все существующие теории о сознании или душе, или психике человека, несмотря на всю свою стройность и систематичность, выглядят неубедительно. Всегда есть ощущение, что человек, как мыслящая субстанция, сам же убегает от своих объяснений, словно линия горизонта, которая удаляется по мере нашего приближения к ней. Подобно Пенелопе, которая за ночь распускала всё, что шила днём, чтобы так протянуть время, сознание опровергает всё, что утверждало насчёт своего существа; и если на первых порах это отрицание казалось знамением выхода к принципиально новому суждению, то потом оно стало кругом, тавтологией, тщащейся повториться в самой себе. В каждой личности есть что-то несводимое к объективным процессам, что-то таинственное и неизвестное и, наверное, символом уникальности сознающего существа будет это существо, сознающее свою смерть. Последнее видение принадлежит экзистенциальной психологии, которая рассматривает субъекта дискретно, изучая его на крайних стадиях переживаний, кризисов, катастроф, столкновений. Этим она сильно отличается от традиционной культурно-исторической психологии, которую интересует континуальная история личности. Но все они так или иначе рассматривают человека в отношении его к миру, то есть, в его вовлеченности в социально-культурный контекст. Где-то на этом месте и возникает вопрос о первопричинах: сознание первично по отношению к бытию (контексту) или наоборот. Этот спор был чужд компромиссов, но если мы признаем, что и контекст и сознание создаются из игры, тогда и компромиссы не нужны: спор исчерпан.

02. Игра всегда нечто большее, чем её конститутивные части. Она не сводится ни к пользе, ни к психическим механизмам, ни к физиологическим явлениям. Игра даже больше, чем веселье или смех. Аристотель, например, называл человека animal ridens [смеющееся животное], поскольку только у человека есть способность смеяться – но и она просыпается только на сороковой день от рождения. Шуточность, остроумие, открыты для понимания лишь человеком, но животные ведь тоже играют. Будет правильнее сказать, что игра – это не антоним к серьёзности, она находится по ту сторону серьёзности и веселья, добродетели или греха, добра или зла, это область деятельности чистого духа, о чём и сообщает нам Й. Хёйзинга из своего блистательного сочинения «Человек играющий» («Homo ludens»). Всякая игра есть, прежде всего, свободное действие, поскольку игра по принуждению более не игра. Стало быть, через игру участники получают не только удовольствие, но и обретают свободу, ведь по своей воле они вовлечены в особый условный мир. Потребность играть можно вывести из удовольствия, получаемого от процесса, но игра это всегда намного больше, поскольку при физической необходимости или моральном долженствовании она никогда не состоится.

03. «Она необходима индивидууму как биологическая функция, и она необходима в силу своего значения, своей выразительной ценности, а также духовных и социальных связей, которые она порождает, - короче говоря, как культурная функция. Она удовлетворяет идеалам индивидуального самовыражения - и общественной жизни. Она располагается в сфере более возвышенной, нежели строго биологическая сфера процесса пропитания-спаривания-самозащиты. Как бы то ни было, человеческая игра во всех своих высших проявлениях, когда она что-либо означает или торжественно знаменует, обретает своё место в сфере праздника или культа, в сфере священного» («Homo ludens»). Культура по Хёйзинге – полностью выходит из игры, и автор даёт этому весьма убедительные доказательства.

04. Но и без доказательств видно, что индивид познаёт игру в самом раннем детстве и её метафизический статус впоследствии не меняется. Почти во всех высокоразвитых игровых формах можно найти элементы повтора, рефрена, чередования как самого собой разумеющегося, вспомнить хотя бы музыку, ведь это тоже игра. Этот рефрен, возможно, состоящий в повторении удовольствия, у взрослых работает с той же силой, что и у детей. Вспомним Фрейда, который очень метко подметил, что взрослый после прослушивания анекдота, просмотра интересной пьесы или прочтения увлекательной книги вряд ли вернётся ко всему этому снова. Но если рассказать ребёнку смешную историю, то тот после получения первого удовольствия потребует не новую историю, а эту же самую и будет с тех пор мучить рассказчика просьбой о повторе.

05. Игра это область действия духа, заповедник сакрального. В сущности, сакральное имеет две конститутивные черты: обрядность и формальные правила. Эти же элементы мы находим и в игре: поскольку игра – функционирует в сфере условности, то смысл, скажем, в ритуале детских пряток или в прелюдии битвы на рапирах, или в бросании кости для определения порядка вступления в состязание, примерно такой же, как и облачении в мантию для церковной службы, кроплении земли святой водой, подношении в виде хлеба к могилам или стука молотка судьи для закрытия заседания. И сакральное и игровое возможны только в рамках установленных правил и порядка, вот почему считается постыдным жульничать в игре. Вот и Поль Валерии обронил однажды, что к правилам игры скептицизм неуместен, поскольку стоит лишь отойти от них, как мир игры тотчас рушится. Помимо того, для игры сначала отводится определённое ограниченное пространство – где будет жить условность – и стол, поле, площадка – в мире игры равнозначны всеохватной Вселенной. В мире суетного, несовершенного, ограниченного волей случайности, порядок, устанавливаемый игрой или священнодействием, непреложен, поскольку игра и есть порядок. Вот почему следует сделать вывод о происхождении всего сакрального от игрового и несводимости того и другого к сферам функционирования рационального смысла: Играю, ибо абсурдно!

06. «Культ – не более чем прививка к игре, однако изначальным фактом была именно игра как она есть» - сообщает Хёйзинга. Вот и средневековые мистерии или более древние греческие сатурналии или ритуалы орфиков, или ещё более незапамятные культы инков: праздник, экзальтация, безудержность, катарсис, были лишь синонимами священного акта, который был лишь игрой. Но это не влияло на значимость этих событий, и средневековые мистерии с непонятной морально-этической окраской и церковные праздники, проводящиеся в модусе однозначного благопристоинства, были равны, поскольку дифференциации зона «игрового-празднуемого» не поддавалась.

07. Кроме того, зона условности ещё и зона серьезности: как чудовищно выглядит смех на короновании монаршей особы, так некстати смотрится смех за столом в карты относительно самой игры: он грозиться уничтожить игру, заявить о её несерьезности и поэтому смеющегося либо удаляют, либо резким замечанием призывают к порядку. Даже в детских компаниях такой призыв звучит словно заклинание – и не в меру расшалившийся участник перестаёт делать глупости и снова оказывается в эпицентре священнодействия игры в лото. Игра таким образом связывает, интегрирует и, как мы уже выяснили, освобождает. Её благородство заключено в общем принципе, нежели в дифференциации по направлениям: спортивные, настольные, на открытом воздухе, - всякая, она очаровывает и приковывает к себе.

08. У некоторых народов зазор между условностью («понарошку») и реальностью стирался в самом понятии игры. Нагляднее всего это заметно у туземцев: дикарь, исполняющий свой магический танец в образе кенгуру и есть кенгуру. Тут бессознательное как бы разговаривает с сознанием. Это можно сравнить даже с состоянием сна: сознание всегда знает, что видит сон, но оно верит в него как верит в реальность, вот и в игре – и мы, и дикарь, отдаём себе отчёт в том, что играем, но признаться в этом самим себе не можем.

09. Как только игра приносит с собой красоту, культура тотчас обнаруживает в игре свою ценность. Такова поэзия. Основная черта лирического воображения – склонность к невероятным преувеличениям. И это чрезвычайно сильно напоминает детскую забаву, когда ребёнок в полёте своей мысли старается перенести свой гипотетический вопрос (можно ли найти такую газету, чтобы завернуть собаку?) на более абстрактные элементы (а корову, а верблюда?). Это похоже на традиции потлача – традиции впервые отмеченной у племени Мамалекала, а потом и у других первобытных обществ. Его суть состояла в том, что в честь какого-нибудь события, будь то свадьба или похороны, устраивалась самая пышная церемония, какую можно только устроить человеческими силами. На неё помимо друзей приглашались также все враги и недоброжелатели, чтобы поразить их щедростью. То же самое было в традиции символического обмена: принесенная в подарок одна корова должна была в ответном даре превратиться в две и так до бесконечности. Потлач иногда доходил до абсурда: один вождь мог убить свою женщину для того, чтобы показать, как он свиреп, но другой вождь убивал три своих и таким образом выигрывал это состязание.

10. С самых аутентичных традиций королевского рыцарского поединка до современного международного права, ратное дело было подвержено игровому ничуть не меньше, чем искусства. Судебные поединки, дуэли, вопросы чести, любезности по отношению к неприятелю, поединок, церемониал – составляют правила игры и её обличие; сам же принцип игры остался неизменен.

11. Примеров происхождения искусств, философии, мудрствования, правосудия, состязания из игры, заинтересованный читатель может поискать у Хёйзинги, но наша задача состоит более не в систематизации культуроформирующих свойств игры, а в том, чтобы найти в игре экзистенциальную подоплёку, раз уж можно было заявить в заглавии: «я играю, следовательно, существую».

12. Поскольку игра – это всегда больше, чем её конститутивные части, правила, цели и состояния, возникающие в её процессе, то получается, что она всегда сама себя отрицает. Схожим образом работает ирония: я констатирую что-то, но одновременно с этим и отрицаю, я отрицаю, чтобы утверждать. Ироническое, таким образом, не имеет другого бытия, кроме своего ничто. Но ироническое может существовать до тех пор, пока его нотки прочитываются, то есть, существовать в каком-то поле рефлексии. Но в случае, скажем, с самообманом такого поля нет.

13. Вот, например, возьмём женщину, которая пришла на первое свидание. Она очень хорошо знает те намерения, какие мужчина питает на её счёт, впрочем, как и то, что рано или поздно ей придётся принять окончательное решение. Но пока всё зависает в модусе неопределённости и она ограничивается планом настоящего. Так, она обезоруживает любые фразы о красоте, высказанные на её счёт партнёром, лишая их сексуального подтекста, она просто объективирует эти значения. Когда в ней даёт о себе знать желание, она отказывается принимать его таким, каково оно есть, просто отрицая своё плотское бытие. Вот она уже доверяет свою руку партнёру, но она не замечает, что доверяет, поскольку материальности в ней больше нет, а есть только тот сентиментальный духовный контекст, в котором кружится беседа. Тут совершается разрыв души и тела, она как бы становится вещью. Эта женщина пребывает в постоянном самообмане, обезоруживая действия партнёра лишь их видимостью, она есть и фактичность и убегающая от фактичности трансцендентность.

14. Или, вот, например, официант кафе. Он услужлив, внимателен, в меру аккуратен, он слегка подражает машине, то ли по опыту, то ли по желанию, доводя свои действия до известного автоматизма. Этот человек, безусловно, играет в бытие официанта и этим наслаждается. Он таким образом реализовывает свою профессию, подобно тому, как её реализуют в других своих играх бакалейщик, оценщик, маркетолог, парикмахер или музыкант. Правила игры их профессий конечно же непререкаемы, поэтому тот бакалейщик, который скажем, мечтает, есть плохой игрок в бытие бакалейщика. Эти игры тоже самообман, поскольку они изолируют себя-объекта и себя-субъекта, находящегося в модусе исполнения условной роли, подобно тому, как ребёнок, играющий в тигра, отделяет себя-ребёнка от себя-тигра. Если мы ему начнём объяснять, что он не тигр, это будет излишним, ведь он знает, что он не тигр, но временный самообман помогает ему отсоединиться от этого знания как от себя-рефлексирующего.

15. Но если ребёнок скажет для себя, что он тигр, или официант скажет самому себе (а не Другому), что он официант, то эти двое вдруг перестанут играть и станут настоящими ребёнком и официантом. Краснобай тот, кто играет с речью, поскольку он не может быть говорящим, ученик, который очень хочет быть внимательным, смотрит прикованным взглядом на учителя, вострит уши – тут же изнуряется, изнемогает и его игра заканчивается тем, что он уже больше ничего не слышит. Несчастен и тот школяр, которому родитель объясняет по слогам: сум-ма квад-ра-тов ка-те-тов. Ведь он же – школяр – не может сам направить своего себя-вникающего на эти понятия, это невозможно, чтобы понять что-то, надо этим стать.

16. Эту мысль очень хорошо артикулирует Сартр: «Если я делаю себя печальным, то это потому, что я не являюсь печальным: бытие печали от меня ускользает посредством самого акта и в самом акте, которым я затрагиваюсь печалью. Бытие-в-себе печали постоянно преследует моё сознание печального бытия, но именно как ценность, которую я не могу реализовать, как регулирующий смысл моей печали, а не как её конститутивная модальность» (Ж.-П. Сартр «Бытие и ничто»). Поэтому восприятие никогда не будет вызываться моими усилиями, оно возникает лишь постольку, поскольку оно вызывается извне, оно возникает в качестве своего собственного опосредования с трансцендентностью. Бытие сознания есть сознание бытия. А само сознание есть то, чем оно не является и не есть то, чем оно является. Вот оно – убегающее ото всякого методологического контроля.

17. Но мы несколько отошли от игры. Итак, самообман – это неискренность. И в этом проблема, поскольку если я – как и ребёнок-тигр – заявлю, что я искренен, то я сразу перестану быть таковым. Чтобы быть искренним, мне надо пребывать – как официанту кафе – в самообмане. Таким образом, искренность есть феномен самообмана, если угодно, это его разновидность.

18. Глубокий смысл, вооружившись этим положением, мы находим в выражении «признанный грех наполовину прощенный грех». От человека требуют признаться в том, что он грешник, чтобы он перестал быть грешником, от виновного требуется, чтобы он конституировался как вещь – вспомним пример с женщиной на свидании – с тем, чтобы не рассматриваться как вещь. Отмечено также насколько неэтично и неестественно звучат похвалы самому себе. Они звучат и сразу достоинства принижаются, как бы уничтожаясь таким заявлением. Вот и искренний человек, заявляя о своей искренности, конституируется как то, что он есть, чтобы им не быть. Сознание есть то, чем оно не является и не есть то, чем оно является.

19. «Природа сознания такова, что в нём опосредованное и непосредственное являются одним и тем же бытием. Верить – значит знать, что веришь, а знать, что веришь, - значит больше не верить. Таким образом, верить – значит больше не верить, поскольку только это и означает верить, то и другое – в единстве неполагаемого (нететического) сознания себя. <…> Таким образом, вера есть бытие, которое ставится под вопрос в своём бытии и может реализоваться только в своём разрушении, может обнаружиться, только отрицая себя; это бытие, для которого быть – значит появляться, а появляться – значит отрицаться» («Бытие и ничто»).

20. Вот и игра – искренний самообман дорефлексивного себя (или, как выразился бы Декарт, дорефлексивного cogito). Кроме того, чтобы играть, сознание должно быть игрой, также как сознание для бедного школьника должно быть знанием теоремы Пифагора. В противном случае, оно будет лишь воспоминанием набора фраз. Сознание как игра, ускользает от себя самого и от Другого, и поэтому, неуловимо.

21. Если мыслить меня как рефлектирующую субстанцию, а моего пса, Пафоса, как нерефлектирующую, но понимающую субстанцию, то «разговор» или «диалог» между нами возможет только в модусе игры и именно с помощью игры я, как человек, больше не стою выше над псом, как животным. Конечно, играя с ним, я уподобляюсь ребенку, но ведь дети тоже не ставят приоритетов между формами живого бытия, общаясь, подчас, на равных, с поездами, солдатиками или жуками.

22. Здесь, по моему мнению, скрыта онтологическая сущность игры. Играя, я нахожусь в одном модусе не только с моей ролью, отведённой игрой, но и в одном модусе с бытием в принципе. Бытие больше не прячется от меня в своих проявлениях, оно открыто мне, оно выступает мне навстречу. Именно таковой смысл выступания-навстречу бытию есть хайдеггеровское Dasein (вот-бытие). Человек не просто сам по себе, он человек в бытии, в вот-бытии, поэтому и конфликт первичности сознания или бытия теряет силу. Сознание есть игра, а бытие в игре выступает мне навстречу. Это и есть истина, которую греки называли непотаённостью. Это и есть экзистенция в полном смысле слова (по-латыни «выступать» и значит «эк-зистировать»). Стало быть, Ego ludo ergo sum.