Category: дети

Category was added automatically. Read all entries about "дети".

eyes straight

Ребёнок и его шизофрения

Всё незадаётся с самого начала. Неспокойное течение беременности, роды с осложнениями (например, из-за ножного предлежания плода), затянутый первый всхлип после пошлепываний, меланхоличные засыпания на груди во время кормления, трудные минуты первого общения, неустранимая тревога, щелочная истерика, жар с плачем, отвлеченный взгляд, мутизм лепета, неадекватные реакции, задержка в развитии – никак не сводятся в единый порок природы, пока не придёт понимание того, что ребёнок серьёзно болен психически.

Как любят выражаться врачи, «наследственный фактор» играет далеко не последнюю роль в шизофрении и примером тому все эти многочисленные клинические дела предков и пробандов – энциклопедии умопомешательств; истории неспокойных невротиков, семейных тиранов и безучастных меланхоликов, суеверных бабушек и одержимых отцов, городских сумасшедших и деревенских невменяемых, юридических недееспособных и церковных блаженых, негибких, ненормальных, невротичных, и ко всему прочему целая констелляция других подозрительных случаев неясного генеза, стертых маний, следов замалёванных расстройств и прочих полифонических палимпсестов. Однако речь далее пойдет не о филогенезе психических сдвигов, а о внутреннем маленьком дискурсивном даймоне, живущем в складках расколотого (шизо) детского сознания.

Шизофрения у взрослых в этом смысле менее показательна. Взрослый, если его развитие хоть сколько-то дальше уровня начальной школы, слишком хорошо владеет языком, он подпал под его основание и не может выйти из-под власти языкового контура. Но ребенок ещё не успевает утратить глубинность усмотрения смысла («глубинность» здесь не синоним проницательности, а дословно: восприятие глубины тел).

Нам известны две фундаментальные логики смыслоусмотрения (устроенности бытия-в-мире): логика поверхности и логика глубины. Поверхность следует понимать не в качестве внешней ограничительной кромки физических вещей, как объясняет её геометрия, а как условие видимости мира, поскольку через свою поверхность мир себя кажет. Такое образование, как язык, живет на поверхности вещей, ведь, высказываясь о вещах, он репрезентует их в качестве безглубинных сущностей, которым можно приписать любые атрибуты; а действие языка как раз и заключается в предикации, атрибуировании и означивании. Когда я говорю Дерево зеленеет, язык заставляет дерево превращаться в поверхность, которой приписывается предикат (зеленеть). Хотя на деле зеленеющее дерево – это не дерево и свойство быть зеленеющим, ведь оно зеленеет как бы изнутри, но до этого языку дела нет.

Другая логика – это логика глубины, представленная, главным образом, понятием телесного, плотского, толстого и непроницаемого. Мы начинаемся в пространстве нашим телом, которое плотно и интенсивно. Потихоньку мы растем, но растем всегда изнутри, из глубины; мы едим – и в нас действуют смеси тел; мы теплые – и чувствуем разлитую по жилам медвяную теплоту; мы интенсивны в том смысле, что тяжелы и грузны.

Поверхность (вместе с языком) и глубина (вместе с телом) представляют собой два ряда, логика которых потихоньку усваивается ребенком. В течение интеллектуального онтогенеза эти два ряда идут независимо и параллельно, но между ними существует резонанс, благодаря которому при желании всегда можно перейти с одной серии на другую.

В какой-то момент для маленького шизофреника становится очевидным, что поверхность расколота (шизо): ни у вещей, ни у предложений, ни у событий больше нет ограничительного контура. Но самой поверхности от этого не становится меньше, как предполагал Делёз, она никуда при этом не исчезает; наоборот, раскол в вещах приводит к тому, что трещина высвобождает излишки поверхности, которые уже некуда девать и с ними никак не справиться. К тому же, когда поверхность раскалывается, пропадает её эфемерность и невесомость, как внезапно пропадает эфемерность изображения в зеркале, по которому идёт трещина. Трещина вводит в гладь зеркала нежелательную глубину и точно таким же образом для шизофреника оглубляется поверхность языка, который ранит, вот почему чья-то речь может показаться ему потоком выдуваемых маленьких дробинок и иголочек, которые царапают и терзают покровы его собственного тела.

Для ребенка, страдающего шизофренией, язык больше не инстанция первоисточника смысла. Его существо расколото, и смысл вещей не монополизирован смыслом слов. Отныне слова и вещи стоят на одной ступени и имеют ценность только как выразители (или субституты) глубины или поверхности.

Отметим ещё и то, что эти две серии не прививаются ребёнку одинаково. Взрослые вообще ничего не знают о глубине и, к тому же, не чувствуют поверхности. Всё, чему они пытаются обучить, так это своего рода патернальному означающему – языку как грамматике. Причем речь не обязательно идёт о языке словесном. Возьмем рисование. Вначале здоровый ребенок не умеет конвертировать свои переживания в языке. Когда ребенок рисует, он рисует нечто и только потом даёт нарисованному название, так сказать, тематизирует то, что вышло (см. безличную форму глагола «вышло»). Но потом языковой сюжет становится первичным и ребенок рисует то, что заранее артикулирует в уме, налицо момент целеполагания. Конечно, едва кто из детских психологов отмечал, что это тематизирование явлено ребенку в качестве своеобразного языкового насилия: надо говорить – так, надо рисовать – так, надо изображать – то. Взгляните на рисунки здоровых детей, и вы увидите за ними языковую тематизацию, созданную отнюдь не ребенком. Нарисованные картина правильна и превращена в диктант, где объекты входят в смысловую связку-словосочетание, а между элементами рисунка установлены связи согласования, управления или примыкания.

Не портит дело даже наличие обратной перспективы, которая может быть отнесена к полю стилистики – разделу языка, который усваивается последним уже в зрелом возрасте (если вообще усваивается). Но операция тематизирования и языкового управления совершенно невозможна, если ребенок шизофреник: поверхность и язык не так послушны, смысловые связи расстроены, ребенок ввергается в шум высвобождаемых поверхностей вещей, голосов, шуршащих складок, зловещее молчание тел и их глухих толщ:

Во всех агрессивных, угнетающих и странных сюжетах хотят видеть расщепление мышления и «утрату связей с действительностью» (sic!), хотя это самое неочевидное, ибо шизофреник как раз более всех близок к тому уровню, где вещи перестают казать себя и начинают говорить. Даже кричать.

На рисунках детей, страдающих шизофренией, видны не только все виды аграмматичности, но так же и способы усмотрения глубин. У них заметна нетерпимость к пустым местам, статичность изображения, отсутствие чувства законченности. Страх пустоты шизофреников перекликается с другим их страхом – страхом необычных предметов,  прежде всего, губ, глаз, рта, пошевеливания бровей. Для манифестации болезни это одно из общих мест, но мало кто замечал, что даже психически здоровый ребенок интересуется определенными вещами не так как интересуется всеми остальными. Только невнимательность взрослого не дает хода простейшему заключению: все предметы его интереса это глубины.

Отверстия, дырки, дырочки, поры, места тела, окруженные слизистыми оболочками, всегда кажется особенными для любого ребенка; они связаны с поглощением и высвобождением тел, то есть глубинной логикой; рот – с извержением  звука в связке хохот-губы-гортань; нос – с производством слизи; анус – с выделением молярного вещества; с изливанием трюмных вод в связке пенис-моча-удовольствие; извержением желудка в связке гортань-корень языка-рвота; звуками толщи в связке живот-голод-пищевод и, наконец, общая связка слизистая оболочка-удовольствие-раздражение (при желании удовольствие можно найти и в слизистой носа при дуновении-высмаркивании или дактилоскопии носового или ушного тоннеля). Чего уж говорить о шизофрениках, для которых такое полагание тела переброшено на окружающий мир. Если знать, что искать, то можно обнаружить это почти в любом анамнезе: «Петя Т. Со времени становления ходьбы наряду с обычной походкой периодически наступал только на носки. Не радовался, когда мать брала его на руки, ласкала. В основном прыгал, играл руками. Увидя детей, кричал, опрометью бежал от них. В дождь требовал, чтобы его подводили к водосточным трубам, смотрел на струи воды, радовался, когда прикасался к ним руками» (зд. и далее – цит. по Башина В. М. «Ранняя детская шизофрения»).

Для ребенка, страдающего шизофренией, мир раскрывается так, как однажды ему раскрылось его тело: мир не столько осязаем, сколько телесен, и окружащие предметы заставляют тело больного сливаться с ними, образуя монолит (тело без органов). Но вместе с модусом его приятия, миру приписывается предикат быть опасным, так же как он приписывается раскрытой собачьей пасти. Когда шизофреник смотрит на зубы, сочащуюся слюну, шершавый язык, он ощущает в пасти свою руку и от того пасть становится ещё страшнее.

«Витя Н. Стремился ходить по краю тротуара, хотя при этом ощущал страх. С 8 лет 1 мес. периодически в течение 1-2 нед. становился агрессивным, злобным, подолгу однообразно бегал по кругу, или из конца в конец комнаты. Появился страх белых зданий, панически бежал от них». «Дети в возрасте до 4 лет говорили, что им «страшно». Некоторые при этом отводили взгляд от определенных мест комнаты, отдергивали и прятали руки, словно боялись прикоснуться к чему-то. «Таня Л. маленькие пятна на стене называла клопами, боялась, что они её укусят, отстранялась от матери». «У детей 3-5 лет тематика фобий была сложнее, появлялся необычный страх дыма, огня, теней, облаков, складок одежды и т.п. Нередко даже у маленьких фобии отличались вычурностью. Например, дети боялись глаз, губ, смеха…» - т.е. отверстий самой природой проманифестированных как разрыв постоянства плоти.

Когда тела раскалываются, из их глубины бьёт их «нутрь», что для шизофреника кажется таким же потрясением, как для здорового человека увидеть отрезанную руку или ногу (причем, свою) и почувствовать весь надвигающийся кошмар ощущения того, что распадаешься на части без какой-либо боли. Здоровые люди не хотят воспринимать глубинные тела, их не привлекает вся странность того, что в этих телах таится, льется или сыпется. Но не таковы дети, для которых – даже здоровых – глубина тел становится моментом интереса, залипания, словно фактура данных тел чуть-чуть, но подтекает.

Зина Т., больная шизофренией, как и Петя Т., наслаждалась своей манией тела-трубы, тела-канала, тела-пениса. «Спустя 4,5-6 мес., примерно в 5,5 лет, наступило улучшение. «Ожила», увлеклась играми в трубы и воду. Говорила, что будет «инженером по канализации», расспрашивала, как и куда течет вода по трубам, слушала, как она переливается в батареях. На улице заговаривала о трубах с незнакомыми людьми. Собирала старые, ржавые трубы, гладила их с наслаждением, несла домой. К 6 годам стала вновь капризной, плакала без причины. … Иногда терзала куклу, отрывала ей руки, ноги, откручивала голову, срывала платье. Изо дня в день повторяла одни и те же вопросы «Где кровь? А в ушах кровь? А в глазах есть кровь? Я люблю кровь пить». Расковыривала себе руки и сосала из ранок кровь. Помногу раз в день требовала, чтобы процедурная сестра взяла у неё кровь… Стремилась оцарапать проходящих, объясняла свои поступки желанием посмотреть, как будет литься кровь. И задавала одни и те же вопросы «Течет у тебя из глаза кровь? Правда течет? Я говорю, что течет». Сама уставала от этих вопросов, но не могла остановиться». «…если поглубже полоснуть по пальцу ножом, из пальца обычно идёт кровь; если разом осушить пузырек с пометкой «Яд!», рано или поздно почти наверняка почувствуешь недомогание», - говорит Алиса, которая на протяжении двух книг вынуждена смещаться по контурам глубины (есть, расти, уменьшаться, складываться) и поверхности (говорить, отгадывать загадки, читать стихи и решать словесные парадоксы).

Отверстия кажутся ребенку опасными, они как бы выпускают свою глубину наружу, кусаются, тянут за уголок платьица, пытаются увлечь за рукав. Глаза «оживают на портрете», мальчик боится одушевленной звезды, «которая смотрит». У других детей, страдающих шизофренией, появлялись и вовсе патологические влечения глубины, которая и притягивает и страшит: появлялся интерес к телу, стремление нанести повреждения, надавить, причинить боль и тут же погладить, поцеловать. Возникало желание обнажаться, онанировать (высвободить поверхность удовольствия, стыда и сожаления). В некоторых случаях «оживали» патологические игры, в которых отражался интерес к агрессии, казням и т.п. Скажем, дети придумывали игру в магазин, в котором «продавали яд» и «люди пачками умирали от этого яда» или говорили только о бомбах, складах оружия, с помощью которого они собирались «уничтожить всех людей» - словом, сделать всё, чтобы только успокоить порочный резонанс и высвобождающуюся энергию. Ваня К. больше всего боялся мыться, но был вынужден снова и снова вызывать свой страх в рисунках:   

Наконец, приходит момент, когда и слова начинают ранить – слова превращаются в тело, а все его части (морфология слова) в ранимые слизистые оболочки. Когда Кэрролл приезжал в Россию, его личной лингвистической травмой была словесная громада Zashtsheeshtschayjushtsheekhsya (причастие «защищающихся»), налетевшая словно из подворотни – настоящий перелом, кусаная рана и рваная плоть. У ребенка, страдающего шизофренией, язык постоянно становится его страданием, вот почему ему так сложно идти в своем языковом развитии дальше и подтягивать до этого уровня интеллект. В результате мутизма появляются неологизмы типа: «Рык, окына, орыка, камелета», «Модель- водель», «Аландея», «Крутель», «Палма».

Дима Е. (6 лет), объясняя свой рисунок, говорит про некого «страшного деда», которого называет «Сипла», который «режет всех, кто не слушается». У «деда» имеются «руната», «рага», «груга», которыми он режет детей. Все эти неологизмы – не причина банальной эхолалии, а результат того, что измерение смысла больше не резонирует между означающими и означаемыми, вместо этого спущенная поверхность входит в резонанс с тянущей глубиной телесных слов. Достаточно взглянуть на кофейник Димы, чтобы увидеть это. Психиатр видит в нём аграмматичность несоразмерности частей, мы – его глубинность, объемность, интенсивность как тела, этот кофейник словно гудит своей плотью:  

Бывает так, что ребёнок зачастую втянут в «заумь»: ото всюду возникают вопросы типа «Есть нет? Нет есть?», повторяющиеся представления становятся навязчивыми и тягостными самому ребенку. Чтобы как-то снять этот контур, дети придумывали ритуалы защитного характера. Чтобы не кашлять, надо подержаться за карман, коснуться мебели, пересчитать пуговицы, переставить с места на место обувь, по многу раз завязать и развязать шнурки, подержать руки в воде, помыть их или хотя бы намочить, смотреть лишь старые книги. «Саша С. (шизофрения) боялся заболеть, стал часто мыть руки. В саду часто бегал без разрешения к крану, стараясь их хотя бы намочить. В 5 лет научился считать и вскоре,  как только возникло опасение заболеть, начинал считать. Испытывал от этого некоторое облегчение. Постепенно стал требовать, чтобы ему объяснили, как считать до 50-60-100. Но затем счет перестал помогать. Вместо этого по совету матери стал молиться. Говорил о том, что ему докучают мысли и он должен просить бога освободить его от этого; или определенное число раз застегивать и расстегивать пуговицы, он не может также наступать на трещины и пятна на асфальте, чтобы с ним ничего не случилось. Говорит, что у него много разных уловок, чтобы защитить себя, но не раскрывает до конца какие, иначе они утратят свое действие».

Каждый ребенок шизофреник в той степени, в какой втянут в обмен с означающими и телами: не наступать на трещины, чтобы не заболеть, есть плесневелый хлеб, чтобы не бояться грозы и проч. Наконец, ребенок, страдающий шизофренией, находит то, что по своей природе схлопытает поверхности: мертвое, плесневелое, засохшее, и это отныне завладевает его сознанием. Он рисует мертвецов в могилах и тут же густо закрашивает их, «чтобы не видеть», но съедание землёй (глубинная логика) никак не отстает 

Многочисленные пациенты предпочитали мелкие сыпучие предметы (бусы, пуговицы, гайки), другие обращали внимание на качающиеся предметы: качели, листья, ветви. Настоящим раем для многих были помойки и свалки, они с наслаждением копались в грязи, всё обнюхивали без какой-либо брезгливости.

В тело слова многие вставляли ненужные буквы, пропускали слоги, контаминировали вокабулы и рифмовали непонятные словосочетания: «Дзатцык –етцык». Нередко все это сопровождалось аграмматизмом, мутизмом и регрессом речи, фонографизмом Трамера, синдромом Павлова (речь в ответ на шёпот, разговор с самим собой).

Когда измученные родители, покидали, наконец, детскую, ребёнок их всё продолжал говорить – шептать сам с собой о чём-то в темноте – изо рта тянулась тонкая струйка сумасшествия, ручеек безумия, как сочащаяся струйка слюны из пасти бешеной собаки. Нередко на заданный вопрос дети начинали говорить по существу, но тут же отклонялись от темы и продолжали безостановочную и несвязную речь. Дети говорили буквально до изнеможения, до хрипоты, и если в начале речевого потока ещё могли однообразно ходить, то затем обычно садились, а говорить продолжали. «Аа…ну детей, красцное…Никак не впускаете кабину…Дедушка закрыть хотел…Я Куплю марозы-зы-ной и нап-цып-лю уха…Ребят-ки нап-ца-ли-рвать…Он тебя в тюрьму…»

Смысл, запрятанный в слова для шизофреника не так интересен как смысл, воплощенный графически. Ребенку хочется рисовать «на фантастические темы», как это называют психиатры: пути на Марс, Остров Пасхи, давно вымершие животные, нервные окончания, микробы. Наконец, в рисунке мальчика, нарисовавшего Лень, хотят видеть то, что он попытался изобразить абстрактное понятие, хотя в его случае это довольно прозрачный намек, ибо он рисовал Лень как означающее, фонему [Л’эн’]: 

Здоровым трудно отделить значение от означающего, когда мы говорим слово, мы тут же понимает его смысл, но для шизофреника всё не так очевидно, слово для него расколото, кое-где оно стало телом, калечащим само себя, ведь через кое-какие части  смысл продолжает упорствовать. Как бы выглядел Олоф и как бы выглядел Рипс – очевидно, что первый высокий, худой и недалекий, а второй маленький, шустрый и задирчивый. Как у Кэрролла злой и опасный – злопасный; хливкий, шорьки, пыряться; ува-ува и голова – боробордает с плеч; а потом эхолалии: Труляля и Траляля, потом контаминации: Бармаглот, Брандашмыг, Шалтай-болтай. Прекрасное слово-бумажник 

Ребенок, чувствующий телесность слов и метаморфозу поверхности, когда язык больше не скользит по ней, но тяжелеет и как черная дыра начинает затягивать в себя с увеличивающейся интенсивностью, видит, как из каждой вещи вытекают знаки: они манят, их хочется приручить и гладить, как та девочка которая гладила водопроводные трубы или тот мальчик, неистово рисовавший лампочки.

Ребенок не хочет видеть в живых существах то, что ему внушает позитивизм и просвещение: мордашки, усы, конические морды, лапки, утопающие в зеленой траве – шизофреник видит тела ещё втянутые в метаморфозу, тела калечимые, тела калечащие, микробы, фонящие нервные окончания – мир изображен излучающим свою интенсивность. 

В рисунках ребенок, скорее, символист, чем натуралист, но символист страдающий: все эти шумящие на бумаге бездны вод, кричащая штриховка, животные и люди, имеющие эмбриональную конфигурацию (см. рис. ниже). Олег К., например, выполнил рисунок, назвав его «Как разваливаются стены в изоляторе». 

Порой шизофреник никак не может избавиться от эстетики разнообразных служебных вещей, вроде шин, лампочек. У Павлика Н. (6 лет) начиная со 2-ого года жизни они мерещатся повсюду, в сюжете любого рисунка проступает патологическая лампочная тематика; крученый цоколь, вибрация нити накаливания, обтекающая прозрачная луковица, её пульсация: лампочка – настоящий сексуальный фантазм вроде некоторых частей тела, от которых даже у ребенка наступает возбуждение. 

Гриша С. (5 лет)(шизофрения, вялое течение)  испытывает влечение к изображению схем, таблиц, копирует выходные типографские данные книг, расписаний автобусов, журналов посещений, списки лекарств:

Вадим М. (шизофрения, приступообразное течение) страстно любил шины. Мальчика никогда не интересовала машина в целом, он разбирал её, брал себе все колёса, а остальное выбрасывал. Все его рисунки изобиловали шинами, он мог за сеанс исписать ими целый альбом. Задания Вадим выполнял крайне неохотно, не любил писать слова, хотя с ним настойчиво этим занимались. В результате он приходит к своей мании через расщепленный язык и просит научить его писать  – «Ярославский шинный завод», где, как он знает, изготавливают шины. Но самое поразительное, как после лечения (в т.ч. и группового) проступает его шизофрения, как выгнанная в дверь препаратами, она лезет в окно; как знак расщепленный сопротивляется знаку репрессивному. Мальчику, конечно, дали загустителей щелочного процесса расщепления - показали, как надо рисовать и говорить, обозначив при этом нужную тематику. Точно так же поступили и с Гришей С., любителем схем, на примере которого показывают успехи лечения: Но вишенки и яблочки, пусть даже коллажем, для него не интересны, и он рисует то, что продолжает вытекать на поверхность его языка – "1968" – потому что это его мания и его неистовость. А Вадим изображает шину возле дороги. Два потрясающих рисунка-свидетельства той самой сочащейся струйки безумия – это самые отчаянные рисунки, которые когда-либо были только нарисованы ребенком про борьбу репрессивного, но здорового кода и освободительного, но порочного раскодирования.

* иллюстрации взяты из книги Болдырева С. А. «Рисунки детей дошкольного возраста, больных шизофренией»

eyes straight

Охота на Снарка

Кэрролл тут ни при чём. Мы охотимся за несколько другим существом, мифической структурой, рождающейся и гибнущей энергией, эффектом в системе φ, который конституирует систему ψ, а по природе – неким обманщиком; хитрым, неуловимым, но игривым и гениальным обманщиком, который всегда говорит от чужого имени и которого самого есть только чужое имя – это и делает ему такое хорошее алиби, что его нельзя даже поименовать, так сказать, вызвать в речи. Обманщик должен быть нами назван, в этом и состоит охота. Чтобы не плодить местоимений, дадим ему имя Снарк – с тем условием, чтобы от него когда-нибудь отказаться, иначе он будет фигурировать на правах симулякра.

В каждом человеческом опыте das ein’а, суждения о мире и себе самом всегда присутствует нечто, что оказывается решающем для этого суждения, но что себя так и не выдаёт, оно подставляет окончательные ответы ещё до вопроса, оно заставляет верить в отражение, застит глаза и подкупает сами способности нашей псюхэ, чтобы они выносили только нужные приговоры. Куда податься бедному Я, когда кто-то держит всех его судей подкупленными? В мире есть не много вещей, которые способны скрыть своё существование тем, что, наоборот, подставляются на вид: глаз, зеркало, текст; они открывают себя миру, чтобы в нём исчезнуть, незаметно раствориться во время исполнения своей главной функции. Снарк принадлежит их числу.
 
Everybody lies

 
Снарк входит в уста человеческие с первой ложью, а, значит, очень рано. (Чтобы пресечь необоснованные догадки, сразу скажем, что Снарк не ложь как таковая, не намерение обмана, не сама ситуация обмана, ни его субъект, ни его дискурс). Итак, ребёнок впервые врёт. Но правильнее будет сказать, что впервые дети не врут, а открывают то, что есть возможность солгать и лишь приводят во исполнение один из равновероятных исходов ответа, который ждёт от него, скажем, родитель. Речь всегда сказывается в регистре воображаемого, в том смысле, что существует в отрыве от реальности, о чём и хотел поведать нам Лакан на своих семинарах. То, что можно провести в комнату слона, какой бы узкой не была дверь – прекрасная метафора, не дающая забыть всю мощь поля символического; самые важные решения в жизни существующих ныне слонов были приняты на основании слова, которое бы этого слона  означало: посредством слова «слон» устанавливается политика в отношении всех слонов; идеальный символ оказывается реальнее, нежели реальность; чтобы никто этого не забыл, в конце курса семинаров Лакан раздаёт всем фигурки слонов.
 
Ребенок и его речь. Речь, как мы уже выяснили, идёт в регистре воображаемого и сказывается о психических конструктах: знании, мнении, представлении и т.п. В определенный момент ребенок понимает а) отрыв поля речи от поля знания – когда он впервые становится полноценным субъектом речи, берёт бразды своего языка и отныне ведет его уже сам и б) отрыв поля реального от поля воображаемого: ложь поначалу всегда эксперимент – насколько можно отодвинуть границу своих возможностей, а заодно и языка, чтобы добиваться своих целей (которые поначалу заключаются в том, чтобы прятать определённое знание о реальности, например то, что нарушил запрет). С ложью акт речи становится неизбежно моральным актом поведения и не важно, что ложь считается аморальной: всё аморальное уже включено в поле этики тут одно и другое повязаны друг на друге. Возможность нарушать запрет – это первый шаг к тому, чтобы сознательно его соблюдать: ложь лучшее из всех воспитателей, ибо с ней субъект осознает границы реального, воображаемого и символического (языкового). А тот, кто врёт, с необходимостью становится намного сильнее включенным  в пакты и обязательства, накладываемые моралью, ведь врать можно только сознательно.
 
Ценность нарушения запрета есть универсальная ценность для всего человечества так же, как негативный опыт есть ценность в обучении любого животного. С точки зрения человека животное – существо глупое, поскольку не может вести себя иначе, кроме как по данным природой предписаниям, только ритуально; но с точки зрения животного человек – существо бесчестное, оно не подчиняется правилам и нарушает запреты. Человек строит свой образ животного как глупого человека, а животное – образ человека как бесчестного животного.
 
Животные умеют обманывать, симулировать, мимикрировать, блефовать, словом, казаться, но не быть; однако обманщики они только с человеческой точки зрения; все обманки диких кошек, цветоподражания хамелеонов и псевдоос не более чем классические приспособления. Кроме того, никакое животное не может пользоваться ими как знаками, которые скрывают собой другие знаки, поэтому мы выдаём животным предписание незамедлительно покинуть нашу тему.
 
Своего рода феноменология обмана: лгун совершает с моралью пакт: ему предоставляется средство для достижения своих целей в обмен на знание о лжи. Но этот третий элемент в цепочке и оказывается фатальным, он как горячий уголек, который не утаишь в мешке.  
 
Ложь – творческий и интеллектуальный процесс, в котором участвуют три переменных: правда, ложь и знание о лжи или обмане. Но этого оказывается слишком много, чтобы субъект не оставил следов. Попросите ради эксперимента ребёнка в ваше отсутствие спрятать в комнате какой-либо предмет, а потом заинтересуйте его в том, чтобы вы его не нашли, например, скажите что как бы далеко он его не засунул, вы – тот кто непременно сможет это отыскать. После этого ребёнок сам выдаст спрятанное: достаточно просто ходить по комнате и смотреть за его реакцией: поскольку он знает истинное местоположение предмета, он не может отделиться от этого знания и вести себя так, как будто его нет; непроизвольная реакция глаз или рук выдаст его когда вы будете ближе всего к спрятанному. Даже когда попадается чересчур проницательный ребенок, который догадывается о том, что на основе его реакции будет сделан вывод о тайнике, и который поэтому будет блефовать, он не обманет свою же физиологию: либо при приближении к предмету он сделает как можно более ничего не значащую маску или улыбнётся, если его напряжение от груза потаенного знания будет слишком сильным.
 
Знание о лжи оказывается решающим знанием для всей цепочки, на этом, в общем-то, и построены все имеющиеся у человечества способы раскрыть обман. Субъект слишком центрируется на этом знании, которое мы назовём патогенным ядром, считая в то же время, что его цель – центрироваться на лжи.
 
Это подготовительный этап в ловле Снарка: мы кое-что прояснили на счёт обмана, но делали это на самом простом примере: обмана одного другим, но искомое лежит в том, что обманщик скрыт внутри субъекта и не вступает в диалог с третьими лицами (хотя без Другого не было бы чего прятать). Снарк каким-то парадоксальным образом ведёт деятельность внутри субъекта, говоря от его имени и обманывая его, при том, что в этой ситуации в субъекте оказывается Другой, а патогенного ядра обмана нет вовсе.
 
 
Everybody denies


Лингвистика всегда грешила тем, что изучала речь говорящего субъекта без говорящего субъекта, а психология изучала говорящего субъекта без его речи. Первым направлением, серьёзно сконцентрировавшимся на говорящем и сказываемом, был психоанализ. Только самые робкие психоаналитики прятали основную истину излечения – помочь можно словом – чтобы значения их практик не было преуменьшено. Наоборот, самые проницательные гипостазировали этот принцип и что самое парадоксальное, вышли с идеальности языка к простой физиологии. Впереди замаячила идея о том, что языковые процессы локализуются не только в речевых зонах мозга, но и в зонах, не связанных с речью.
 
Ситуация с ребёнком, который прячет предмет, аналогична любой ситуации психоанализа: любое нарушение нормы дискурса пациента значимо и значит, прежде всего то, что он приблизился к маркированной области своего опыта. Конечно, коль скоро проблема существует – это негативный опыт или более обобщённо – патогенное ядро, находящееся в тех или иных топиках псюхэ. Чем ближе субъект подходит к патогенному ядру, тем сильнее будет сопротивление, тем сильнее он будет отрицать нечто – что с чисто энергетической точки зрения будет выражаться в увеличении энтропии в системе. И тем больше субъекту понадобится усилий, чтобы свести эту энергию на нет. Но если бы это удавалось хорошо, анализ не был бы таким успешным: всё дело в том-то и состоит, что пациент всегда тот ребёнок, за которым мы следим, когда обходим комнату и который попадётся на старый трюк: он будет думать что обошёл нас, спрятав предмет, но он как всегда забудет, что не спрятал свой дискурс, пусть он и будет невербальным. «Речь, способная обмануть физическое насилие, не в состоянии сдержать самое себя» (М. Хоркхаймер, Т. Адорно). «Возьмем человека в бреду, упорствующего в непризнавании смерти одного из его родственников – было бы ошибкой думать, что он путает его с живым. Он не признаёт или отказывается признать, что тот умер. Однако вся деятельность, обнаруживая его поведением, указывает на то, что он знает, что некоторых вещей он не желает признавать» (Ж. Лакан. «Семинары»). Наконец, субъект может просто неожиданно замолчать во время анализа – верный признак того, что пациент думает в этот момент о психоаналитике.
 
Речь, подходящая к патогенному ядру, скорее всего, затормозится: в словах появятся оговорки, в тоне - нерешительность, на письме субъект выдаст себя описками и даже кривым начертанием букв в слове, в уместности которого не уверен: загляните в диктанты школьников и обратите внимание, как преломляется почерк в местах, где субъект сомневается в орфографии.
 
Субъект врёт себе самому и широкий ассортимент психоаналитических находок разных сортов обмана и самообмана, от Фрейда до сартровского знаменитого гарсона тому подтверждение, не будем их здесь воспроизводить. Гораздо важнее из всего этого заключить о парадоксальности того, как Я обманывает самого себя. Но даже без самообмана как такового, Я оказывается обманутым. Даже когда гарсон не играет в бытие гарсона и не наслаждается исполнением собственной роли, он оказывается обманутым. Снарк обманывает гарсона.
 
Однако, как мы указали, в ситуации со Снарком, у нас нет того самого патогенного ядра лжи (знания о лжи), который по структуре схож с патогенным ядром в психоанализе, который пациент традиционно норовит спрятать и отрицать, прилагая весь находящийся в его распоряжении логический материал. Зато в субъекте находим некто другой, в сговоре с которым предположительно состоит Снарк. Поскольку патогенное ядро (в анализе) скрыто в бессознательном, которое осуществляет свою маленькую, но очень разрушительную деятельность через поле символического, то подлинное Я слышит его голос как голос Другого. Как говорит Лакан, «бессознательное – дискурс другого – но это дискурс другого контура цепи, в который Я оказался включенным». Контур этот представляет собой цепь, образованную речью, в которую включены все образования нашей псюхэ. Исток цепи лежит в той топике, где нет Я, вот почему если следить за своей речью, с необходимостью придёшь к выводу, что она идёт не совсем от Я. Она появляется как бы сама собой, но притом всегда так удачно, что Я хочет видеть эту речь своей. Я говорю оттуда, где не мыслю, стало быть, мыслю там, откуда не говорю.
 
Можно взять в рассмотрение речь и раз за разом отнимать у неё составляющие: речь без слов, речь без смысла, речь без отношения, речь без Я (параноидальная версия говорения, но Я, всё же, тут присутствует). В итоге обязательно останется остаток, который и будет тем самым контуром. Бессознательное не обманывает; оно живет своей подслеповатой жизнью, пытается говорить, словом, «работает» (во фрейдовском смысле). Но дело в том, что речь, да и вся система символического, гораздо ближе к до-логическому измерению бессознательного, тем топикам, где только зарождается процесс кодирования. В этом отношении показателен опыт Леви-Стросса в изучении первобытного мышления. Дикари строят свои отношения и быт сообразно символическим законам, боясь их преступить, однако наотрез отказываются их признавать, маскируя или объясняя это нежелание разными причинами (человек современный – справки ради – ушёл от них не далеко). «Индеец способен сразу же выделять слова как таковые и повторять их как отдельные единицы. В то же время он решительно отказывается выделять корневые и грамматические элементы на том основании, что при этом «не получается смысла». (Э. Сепир «Избранные труды по языкознанию»). Снарк обманывает индейца.
 
 
Denial is not a river in Egypt

 
«Современный человек, – говорит Лакан, –  держится о себе представления отчасти наивного, отчасти же детально проработанного. Его убежденность в том, что он устроен таким-то и таким-то образом, сформирована в среде расплывчатых, общепринятых в его культуре понятий». Здесь Лакан словно подражает Барту, определяя самость субъекта как нечто, что дало однажды ему социальное окружение и во что он безоговорочно поверил. Но Барт не гипостазирует этот принцип, а Лакан – да: «Своё Я, – заключает он, – есть функция воображаемая». Стоит субъекту начать центрироваться на символе (в данном случае слове «Я»), как оторванный от реальности символизм неправомерно вносится в регистр реального, обрастает акциденциями, сводится в систему других значений, словом, ведёт себя как симулякр, осколок общественной мифологии. Это ещё один укор психологии, которая на каком-то этапе превращается в математику. Последняя оперирует числами, хотя в регистре реального, каким бы ноуменальным оно не было, никаких количеств нет, всё что исчисляемо, представлено в виде единицы. Сюда же относится и случай с вероятностями. Взять хотя бы игру в чет и нечет, где один игрок прячет в кулаке определенное количество шариков, а другой должен угадать, четное ли их там число или нет. В первой попытке выиграть или проиграть (то есть угадать или не угадать) два раза подряд составляет 50%, во второй попытке – 25%, в третьей – 12,5%. Если и здесь субъект начнёт центрироваться на этих символах (числах, процентах), то тут же будет ими подкуплен: он поверит в вероятности, в их капризность, в удачи и божественные проведения. Все вышеизложенные расчеты находятся в регистре символического значения; с точки зрения реального, конечно же, шансы выиграть и проиграть два (три, четыре и т.д.) раз подряд в каждой попытке – одни и те же.
 
Итак, Лакан для нас подытожит: «собственное Я, функция воображаемая, участвует в психической жизни исключительно в виде символа». Если субъект уничтожит символ Я, для него вновь станет открытым вопрос о его же существовании. Склад Декарта, несомненно, математический, Ego он рассматривает как функцию среди других функций, словно это уравнение, где через существование функции доказывается существование всего уравнения, коль скоро без него не было знака «=». Но всё дело в том, что не дай мы существование функции, не о чем  бы было говорить. По существу, cogito можно заменить любым другим актом, скажем ludo; и даже полностью его редуцировать: Ego = sum. Коль скоро нечто может сказать, что он есть некое Я, то это тут же доставит ему его существование. Именно здесь защита картезианского аргумента слабее всего: именно здесь видно, что окончательное суждение (sum) дается не после «=», а вместе с тем, как на сцене появляется ego. Ego и sum действительно обмениваются друг на друга, но только тем, что они оба математические символы. Снарк обманывает Декарта.
 
Субъект (который вовсе не есть Я) центрируется на символе и сам оказывается децентрированным. Он попал в сети знаков, их игр и систем, в которые понуждают завязываться их свойства. Те знаки, о которых говорит Бодрийяр, находятся на гораздо высшем – социальном и мифологическом уровне, нежели те, с которыми субъект имеет дело каждый день. В его речи гораздо больше математики, нежели он может себе представить. Словом, субъект есть чашка Петри для знаков и их неуёмного роста и репликации. Нечто торит тропы на пастбищах субъекта, по которым впоследствии пройдёт его речь, нагруженная смыслом. Вернее, эти тропы и есть тропы смысла проложенные в неметрическом пространстве его внутреннего леса. Они безмолвно направляют стопы идущего через всю широту небогатого края, но вместе с тем, обманывают идущего, предавая уверенность в обмен на свершение логической операции. Нам осталось только поименовать Снарка-обманщика, который в нашем рассмотрении проходит под определением контура: это язык.
 
Когда ребёнок впервые врёт, беря в руки бразды собственного языка, язык становится верным помощником, инструментом покуда он не разрастается до тех пор, покуда субъект не сможет его контролировать и будет вынужден ответить тем, что, в конечном счёте, подпадёт под его основание. Конечно, торение языком троп – метафора Деррида, увиденная у Фрейда, рассуждающего о нейронном следе, но метафора эта прекрасна. Речевая деятельность (которая не всегда обязательно ограничивается речью) непрерывно стимулирует нейронную сеть, приспосабливая нейроны для своих нужд. Но в какой-то момент связей становится слишком много и уже не субъект торит тропы, а плутает в потемках проторенного, тешась мыслью, что то Я, на котором он центрирован, и есть он сам, что то, о чём ему говорят научные тезисы, неоспоримо, что язык всего лишь instrumentum и что он прикладывается к реальности так, как зубья пилы прикладываются к древесине.
 
Субъект не только центрирован на символе, он введён в регистр смысла, с которым путешествует по проторенному во время речевой деятельности, поэтому субъект падает в контуры языка как сказанного и сказывающего. Иными словами, Снарк представлен не только в виде кода, который является контуром, захватывающим все элементы псюхэ, но также в виде наполнения этого контура, того заряда, который мы называем смыслом. Именно благодаря ему субъект разомкнут до той степени, когда становится возможным конфликт интерпретаций (благодаря которому уже индеец умеет скрывать и логически обосновывать своё нежелание видеть в его отношениях с сущим знаковый компонент), который и призван скрывать собою репрессивный характер кода.
 
Об этом в разных местах есть у Хайдеггера. «Два равноисходных конститутивных способа быть своим вот мы видим в расположении и в понимании; их анализ получает необходимое феноменальное подтверждение через интерпретацию одного конткретного и важного для последующей проблематики модуса. Расположение и понимание равноисходно обусловлены речью».
 
И ещё. «В меру средней понятности, уже лежащей в проговариваемом самовыговаривании языке, сообщаемая речь может быть широко понята без того чтобы слушающий ввел себя в исходно понимающее бытие к о-чем речи. Люди не столько понимают сущее, о котором речь, сколько слышат уже лишь проговариваемое как такое. Последнее и понимается, о-чем – лишь приблизительно, невзначай; люди подразумевают то же самое, потому что все вместе понимают сказанное в той же самой усредненности» (М. Хайдеггер, «Бытие и время»).
 
«По отношению к дискурсу субъект определяет свое место, и именно по отношению к дискурсу он всегда уже заранее определен. Поэтому, произнося свою речь, субъект обретает свое место в дискурсе не в качестве оратора, но в качестве того, кто изначально получает в этой речи свою определенность. Субъект — это атом дискурса; внутри него он является сообщением, будучи целиком и полностью вписан в последовательность сообщений. А человеческая цель этого процесса заключается в том, чтобы, как сказал Лакан в своей публичной лекции 22 июня 1955 г., "небытие явилось в бытие, чтобы оно стало, потому что сказалось" (А. В. Дьяков «Жак Лакан. Фигура философа»)
 
Язык – обманщик не потому что обман необходимо осуществляется с помощью символов,  и не потому что «речь внедряет в реальность ложь, поскольку она водит то, чего нет, как и то, что есть». По своей структуре, в какой язык разворачивается внутри субъекта, он схож со структурой паразита или паразитического образования, несущего репрессивный характер. Однако этот паразит является единственным и исключительным условием существования  мышления, которое – как сквозит почти из каждого параграфа «Бытия и времени» – равноисходно бытию. Хайдеггер и Лакан с этим согласны. Снарк их не обманул.

eyes straight

Топика (одно детское размышление)

Теперь-то я вижу, что мир как-то организуется и живёт сам собою, но раньше – думалось мне – он требовал моего участия и мыслительного, почти телепатического, вмешательства. И до разрешения космологического спора чистого разума с самим собой, ничто не имело право погружать юный ум в противоречия и строить ему каверзные парадоксы. Впрочем, любая детская логика склонна уличать физические явления в непоследовательности, требовать от них немедленных объяснений, пока они не будут обоснованы более-менее рационально. Но тогда очень хотелось верить, что нет на свете такого затруднения, через которое человеческая мысль не проложила бы дорогу. Как бы там ни было, два вопроса интересовали меня особо: верит ли бог в бога и занимает ли место место? Мы сосредоточимся на втором.   

 Мой ход рассуждений был прост: все вещи занимают место. При перемещении вещей сдвигаются только вещи, а само место остается неподвижным. Каждый раз вещи занимают новое место, но это перемещение никак не влияет на сами вещи. Таким образом, помимо существующих вещей, есть также место, которое не есть вещь, но которое занято каждой вещью. Поскольку есть «просто» место, то оно находится где-то. Отсюда вытекает вопрос: находится ли место в месте (т.е. занимает ли место место) и если да, то как и какое. Вот вся цепочка (естественно, сейчас переложенная на нужный язык), которая надолго заняла юный ум и снова и снова прогонялась взад и вперед. То, на чём она неизбежно заканчивалась, была следующая мысль. Однажды я заподозрил подвох в том, что не удается доказать то, что вещь занимает место, не помогли даже привлеченные к рассуждению понятия пустоты и движения, через которые доказывалось существование места. Каждый раз ум мыслил либо вещь, либо место, но не мог помыслить занятие телом места, поскольку тут было уже только тело, без места. Преодолеть затруднение не было возможным, после чего проблема потеряла свою значимость, а после лишь появлялись дополнительные противоречия, которые ещё больше заставляли оставить тему в покое.

 Естественно, при разработке проблемы ум начал вести градации и уходить то в неделимые частицы (насколько я тогда их мог себе помыслить), то в космические объекты и их вселенские величины. Например, Земля вращается (движется) вокруг своей оси. Земля движется вокруг Солнца со скоростью около 30 км\с. Солнце и вся солнечная система вращается вокруг галактики Млечного Пути со скоростью 220 км\с . Млечный путь с Солнцем и Землей вращается со скоростью 20 км\с вокруг созвездий Геркулеса и Лиры. Можно построить и дополнительные точки отсчета. Поскольку скорости вращения достаточно большие, можно сказать, что тело размером с человека каждую секунду оказывается за сотни (если не тысячи – мы не претендуем на точность) километров от того места, где было секунду назад. Под местом тут, конечно, подразумевается пространство, но этот термин не так удачен, поскольку обозначает в принципе некую общность (всех мест), а не что-то отдельное. Иными словами, существует «просто» некое место Вселенной, в которое, увлекаемые движением, попадают тела, в том числе, и мы сами, причем само движение незаметно и едва ли регистрируется органами чувств.  А если строго закрепить (гипотетически, конечно) какую-то вещь за каким-то местом, то в это же мгновение она метнётся куда-то вбок; вернее, это мы метнемся, но будет казаться наоборот.

 Конечно, нельзя закрепить тело за каким-то местом; в том-то и заключается проблема, что место не затрагиваемо ничем. Очень кстати для этого хода мысли подойдёт хайдеггеровское понятие сущего. Сущее – некое «то», вещественность, протяженность, материальность, видимость, словом, всё то, что принимает в расчёты классическая физика. Немного перефразировав исходное положение (кстати, блестяще сформулированное), можно сказать, что всякое сущее постольку и до той степени, в которое оно сущее, занимает место. Здесь спрашиваемое раскрывается в 4-ой книге «Физики» Аристотеля. 

 Он проделывает сходные рассуждения: «место представляет собой нечто наряду с телами и что всякое чувственно-воспринимаемое тело находится в каком-либо месте. Сила места будет поистине удивительной и первой из всех прочих сил, ибо то, без чего не существует ничего другого, а оно без другого не существует, необходимо должно быть первым: ведь место не исчезает, когда находящиеся в нем вещи гибнут».

 Далее Аристотель указывает: «оно имеет три измерения: длину, ширину и глубину (т.е. те самые измерения), которыми определяется всякое тело». Это вполне удовлетворяет современному понятию о трёхмерном пространстве. Однако здесь немногие видят ускользающее противоречие. Трёхмерность пространства вытекает якобы из того, что любое тело имеет три измерения, причем каждое измерение (глубины, ширины и высоты) не зависит от двух других. Однако: любое измерение будет касаться сущего, т.е. тела или вещи, а не места, ведь мерили-то мы материю. Таким образом, готовые констатировать трёхмерность всего сущего, мы перенесли свойство быть трёхмерным на пространство, что ошибочно. Вернее, незаконно с точки зрения логики, ведь это не получает никакого доказательства. Иметь три измерения – свойство тела. Но также к телу принадлежат другие свойства или атрибуты, вроде цвета: быть зеленым. Мы же не переносим свойство быть зеленым на место. Также незаконны и манипуляции с понятием места (пространства) в разборе изменений свойств самого пространства-времени у некоторых космических объектов (напр. черных дыр): любое физическое явление или процесс здесь будет относиться к сущему, но никак ни к самому пространству, по крайней мере то, которое удалось опознать на опыте (о применении которого, кстати, физика не устает хвастать на каждом углу). 

 Далее Аристотель сам говорит, что место «не есть что-либо присущее предмету», т.е. оно никак не может быть трёхмерным, если идти к этому по пути от вещи. Впрочем, Аристотель и место понимает по-своему: «место <...> имеет видимость материи и формы. Когда воздух [в чаше] становится водой, место исчезает, так как возникшее тело оказывается не в том же самом месте». Иными словами по Аристотелю тело (занимающее место) уже не есть место: всё присущее месту было делегировано телу.

 Далее: «первая неподвижная граница объемлющего тела – это и есть место. Поэтому место и кажется какой-то поверхностью, как бы сосудом и объемлющим телом». То есть, само тело как тотальная вещественность выступает занимателем места так же как шар, погруженный в воду, является вытеснителем воды: когда шар, то уже не вода; когда тело, то уже не место. Но тогда мы уже не можем говорить о том, что тело занимает место, ведь шар не занимает воду, а своими внешними границами выталкивает её. К этому относятся и следующие слова: «кроме того, место существует вместе с предметом, так как границы существуют вместе с тем, что они ограничивают». В итоге получаем, что если граница тела и есть место, то тело без границ не будет иметь своего места или будет находиться вне места. Границы тела как бы узаконивают его, вещь есть вещь лишь в той степени, в какой у неё есть поверхность, без поверхности нет и ограничивающего места. Неудивителен поэтому следующий аристотелевский вывод: «И одни части занимают место сами по себе; например, всякое тело, способное к перемещению или к увеличению само по себе, находится где-нибудь, небесный же свод, как было сказано, в целом не находится нигде и в никаком месте, раз никакое тело его не объемлет». «И место находится где-то, но только не в месте, а как граница в ограничивающем теле, так как в месте находится не все существующее, а только способное к движению тело». 

Сущее постигаемо чувственно, а место, стало быть, умопостигаемая сущность. Но как доказываемо её существование? Аристотель дает бытие месту, отправляясь от тела и его границ, но тогда, как мы уже сказали, неверно, что тело занимает место.

 Можно подойти к доказательству существования места через пустоту и движение. Но прежде чем её осуществить, введем новый термин. Поскольку любая вещь по своей вещественности делима, то эта делимость есть наличие пустоты между отдельными элементами. Идя вглубь элементов, мы вынуждено приходим к элементам, которые неделимы, иначе всё есть пустота и не есть тело.

 Тут сделаем небольшое отступление в сторону физики. Как можно заключить из опытов с субатомными частицами, неделимого сущего нет. Всё дело лишь в мощности технологий, позволяющих добиться всё более экстремальных условий и всё более мелких частиц. Например, обычный кислород после 40 тыс. атмосфер становится небесно-голубым твёрдым кислородом; после 100 тыс. атмосфер – красным кислородом; после 1 млн. атмосфер становится металлическим кислородом, а дальше – сверхпроводником. Можем к давлению прибавить и температуру в десятки тысяч градусов, при которой вещество превращается в тяжёлую плазму и полностью теряет свою структуру. По мере дальнейшего нагревания не остается ни атомов, ни ионов, получается сплошная ядерная материя. В принципе вещество можно нагревать до бесконечности. После прохождения порога в 2 трлн. градусов, оно превращается в кварк-глюонную плазму. Если нагревать и её, будут появляться всё новые и новые частицы. При температуре в квадрильоны (1015) градусов частицы начнут терять массу, а по предположениям, после 1032 градусов что-то начнёт происходить и с самим пространством. Иными словами, двигаясь от сущего, мы приходим уже к не-сущему – пространству.

 Безусловно, материя как таковая лишь на атомном и субатомном уровне есть индивидуальная вещественность, то есть та, которая отделена пустотой от другой сущности. Идя в гипотетическую бесконечность деления, физики предположили существование или даже редуцирование любых материальностей к волнам и колебаниям, что дало начало неподтвержденной теории струн. В ней прослеживается тенденция сгладить выделенную нами трещину между сущим и пространством, т.е. сказать, что существуют некие струны, которые, обладая невидимым даже в эксперименте размером, и являются виновниками всех видимых процессов. Правда, такая их уменьшенность даже не оставляет четкости в вопросе: а являются ли и они сущим? Если да, то они не пространство и так далее… наше рассуждение придет к началу; но если струны сольются с пространством, то в итоге некорректно будет говорить о материи и пространстве (если они одно и то же). К тому же ряду относится и гипотеза о том, что, уходя к струнам, пространство перестаёт быть трёхмерным и описывается уравнениями для одномерного пространства, но и здесь мерность с материи переносится на не-материю. Закончим наше отступление тем, что всё же, будем различать пространство и материю.

 Для удобства вообразим себе тело с тотальной вещественностью, т.е. то, в котором нет пустоты, назовём его «телом нулевой степени». В свою очередь, пустота будет характеризоваться как место, в котором «нет никакого тела», то есть, «нулевая степень места». Когда тело нулевой степени занимает место нулевой степени, из этого места уходит пустота, но не место, ведь оно страдает – оно «занимается» телом. Впрочем, страдание это эфемерно; вещи слишком легко занимают новое место.

 Как уже было сказано, любое тело размером с яблоко, находящееся на нашей планете, каждую секунду оказывается за тысячи километров от того места, с которого мы начали отсчет. Это называется движением. Движение присуще только телам, а о движении места мы ничего знать не можем. Любая построенная система координат, если только она не условность, тоже принадлежит к некому сущему (напр. центр Млечного Пути) и сама занимает каждый раз новое место. Однако движение (занимание места) не регистрируется органами чувств и не влияет на материю вещи. А существует ли само движение? Мы всегда говорили, что в движении движущееся тело каждый раз занимает новое место по сравнению с каким-нибудь другим телом (точкой отсчета). Представим теперь, что у нас есть исключительно пространство (место нулевой степени, т.е пустота) и одно тело нулевой степени. Для удобства можно представить себе белый экран (как бы пустота) и любое сущее. Чтобы избежать проблем с пустотой внутри сущего, то для удобства представим, будто оно неделимо. Поскольку гравитация есть взаимодействие между телами, то здесь она присутствовать не будет, поскольку мы имеем одно тело. Но что с ним будет? Будет ли оно двигаться, если придать ему ускорение? Как нам это узнать? Как вообще, не опираясь на другое сущее, узнать о движении одного сущего? Кинематика нам ответит, что без системы координат нельзя говорить о движении, но не потому что нет движения, а потому что нет системы отсчета. Но система координат  в реальности никогда не привязана к месту, к месту вообще нельзя ничего привязать, даже представив себя где-нибудь во Вселенной, вдали от объектов, нельзя быть уверенным в том, что стоишь на месте.  

 Наша проблема – это проблема глагола или того слова, которое должно встать между сущим и местом. Вещь занимает место, оно погружено в место, место превращено в вещь, вещь – ликвидация пустоты как незанятости... Если мы оперируем со словом «место», то мы не избежим его страдательного залога: место ликвидируется, занимается вещью. 

 Можно построить своеобразный мыслительный треугольник и его вершины обозначить понятиями: движение, пустота, место. Если мы возьмем тело и докажем, не опираясь на какое-либо другое тело, существование хотя бы одного явления, мы докажем существование и двух остальных. Можно пойти и другим путем: ответить на вопрос как именно тело «занимает» место. Именно здесь мозг встречает препятствие. Ему способствуют три вещи: во-первых, то, что вещь и место это не одно и то же, во-вторых, мыслится всегда только что-то одно, и, в-третьих, мы сами от рождения погружены в место и не знаем на опыте, как тело не может занимать место.

 Но вернемся к вопросу, откуда нам известно про место. Мы заметили, что вроде бы это знание мы имеем, поскольку есть движение тел – они  ликвидируют пустоту, передвигаясь к другому месту. Эта «другость» выражена в расстоянии между предметами, т.е опять же из места. Или из вектора движения. Поскольку тело имеет только одно направление движения, то это залог перемещения. Но вектор есть ориентированность на другое сущее, точку отсчета. Идя от движения и измеряя нечто из разницы двух измерений этого нечто (отдалившегося тела и точки отсчета) мы констатирует наличие этого нечто. То есть, ответ был получен ещё до измерений, когда было введено некое понятие. Представим себе ванну с водой. Два кораблика могут находиться только на воде. Наше условие: чтобы доказать, что вода существует, мы удаляем один кораблик от другого и измеряем мерность воды, в результате получаем воду. Сам ответ уже содержится в измерительном приборе. Похоже, что идя от сущего, никогда не удается придти к месту. Как решить парадокс?

 Во-первых, можно пойти по тому пути, по которому идёт современная физика, т.е. принять ту точку зрения, что гипотетически, идя вглубь частиц, мы в итоге придём к полному тождеству частиц и пространства, получим некую аморфную массу, из которой сделана Вселенная. Но дело остается в различении  (надеемся, незазорно будет здесь использовать термин Деррида). Сама пространственность и материальность предполагает то, что одно отлично от другого с самого начала. Если всё тождественно, то сам принцип различения применяется к сущему и пространству как бы извне, но тогда он уже не входит в описание Вселенной. Это похоже на концепцию времени. Поскольку принципу временности подвержено всё, кроме самого времени, оно как бы находится вне всего и лишь "оттуда", "извне" действует на сущее, само избегая своего же воздействия.  

 Во-вторых, можно искать ответ в самом субъекте и структуре его мышления, как это делал Кант, но тогда трудно будет избегать соблазна перенести принцип пространства за пределы человеческого мозга. 

 В-третьих, можно поменять роли и при этом уничтожить два предыдущих варианта. Например, сказать, что ни пространство не в субъекте (Кант), ни мир – в пространстве (физика). «Пространство наоборот «в» мире, насколько оно разомкнуто конститутивным для присутствия бытием-в-мире. Пространство не обретается в субъекте, ни он не созерцает мира, «как если бы» тот был в пространстве, но онтологически верно понятый «субъект», присутствие, пространствен». (М. Хайдеггер «Бытие и время»). Таким образом, ответ на вопрос, занимает ли место место, лежит ни в плоскости науки, ни в плоскости феноменологии. Его место - в плоскости онтологии. Но пока едва ли можно похвастаться достаточной её проработанностью.  "Одно детское размышление" так и остается незаконченным. 



eyes straight

Tractatus de oculis (критика чистого взгляда)

 Во всём государстве Джунглей так и не нашлось ни единого существа, способного посмотреть в глаза Лягушонку. Киплинг никогда не скупился на аллегории и метафоры, подменяя ими самые разные и неожиданные вещи, но вот упоминание про глаза  – факт, напрочь лишённый символического значения. В этой истории про мальчика, выхоженного волчьим стайным долгом, воспитанного пантерьей хитростью и крещенного удавьей крепкой дружбой, самым невероятным кажется то, что Маугли так никогда не увидел в глазах своих сородичей ни долга, ни хитрости, ни дружбы: самый метафорический на свете взгляд Акелы, Багиры и Каа был победоносно сломлен антиметафорой того, кто смотрел из глаз человеческих.

 
Пожалуй, лучше начать рассуждения про глаза с чего-то дикого и неприрученного, зайти в дебри животного мира, чтобы, обливаясь потом от жары и, падая в обморок от усталости, на миг прийти в себя и тут же себя покинуть, увидев в зеленой листве два наставленных на тебя хищных глаза. Животный страх и чувство тотальной телесности – всё это актуализируется лишь двумя точками, следящими за мной сквозь листву дерев или поверх осоки. Они провоцируют во мне нечто, подчёркивающее мою экзистенцию. В замершем рядом звере я первым делом ловлю его глаза, он делает то же самое и так на некоторое время мы избавлены от взаимной непредсказуемости. Что-то произойдёт, когда эта связь нарушится, но пока мир на короткий миг сверхстабилен.

 Это различение двух равноудалённых центров встроено в человеческое сознание на досознательном, животном уровне. Я всегда узнаю глаза животного, человека или мертвеца. Схематично глазом могут служить два овала, ромба, квадрата, пуговицы – не важно. Их роль всегда понятна. Первый вопрос, который необходимо решить, являются ли глаза знаком (раз уж они передают какое-то сообщение). На первый взгляд, ответ на этот вопрос положителен, поскольку глаза и лицо в целом, так или иначе, обозначают какое-то эмоциональное состояние, даже если мимика мне не совсем понятна. Глаза встроены в глазницы – свои окоёмы, и от формы век зависит характер взгляда: глаза уставлены в бок в задумчивости, сомкнуты в гневе или полураскрыты в томлении. Ещё более утвердиться в том, что глаза это знак, нам поможет другой эксперимент. Я могу взять фотографию лица, отрезать полоску с глазами и приставлять её к разным лицам (радостным и печальным). Сработает нечто вроде эффекта Кулешова: глаза будут выражать то, что выражает лицо, то есть, одни и те же глаза в разные моменты будут и «смеяться» и «плакать».  

 Ключевым словом в этой фразе будет выражать, поскольку ни лицо, ни глаза, в отличие от любого другого знака, никогда ничего не означают. Они не обнимают никакого значения, ни на что не указывают, ни на что – кроме самих себя, своей полной субъективности. Их роль располагается по ту сторону любого знака – слиться со своим означаемым. Поскольку лицо не отсылает как знак к своему денотату, глаза и есть воплощение своего содержания. Конечно, можно отнести глаза и лицо к комплексу не знаков, а вещей и построить нечто следующее: вот роза, это вещь. Вот слово «роза» - это знак, обозначающий эту вещь. Но лицо в принципе не передаваемо через знак (его бы пришлось каждый раз рисовать, то есть, иконизировать и сливать воедино план содержания и план выражения), а с другой стороны, глаза и лицо – не вещи, поскольку не тождественны сами себе в разные промежутки времени. Они вещи только в том смысле, в каком глина – вещь. Но глина обретается всегда в своей форме и словно выражает собой каждый раз новое: кувшин, тарелку, чашку и т.п. Вещи кувшин и тарелку мы уже не назовём тожественными, хоть их материал один и тот же. Так и глаза становятся содержанием разных состояний и ощущений, физически – как  глазные яблоки – оставаясь неизменными.

 Смотреть глаза-в-глаза – значит открыть себя Другому. Глаза не врут, потому как им не доступна дерзость знаков и символов в подмене собой реальности, даже если это будут знаки иконические. Глаза и есть реальность, присутствие, понятое в экзистенциальном смысле. Но не стоит отдавать привилегию экзистенции исключительно человеку; глаза животного не менее экспрессивны, они выражают дикую и независимую жизнь.


 Фейербах метко подметил, сказав, что если я вижу только туловище человека, то значит, я не вижу ничего кроме туловища, но если я вижу только голову человека, я вижу его самого. Глаза – это пограничная точка телесного и сознательного (идеального). Когда я вижу глаза, я не вижу взгляда, когда я вижу взгляд, я не вижу глаз. Это снова приводит нас к мысли о знаках: текст имеет схожие феномены: когда я увлечен чтением, я не вижу букв и слов, но когда я прикован к графике, полноценный текст уже от меня ушёл. Но глаза выше этого парадокса «дудочки или кувшинчика», поскольку не отсылают меня к своему содержанию (как в случае со знаком), а напрямую это содержание выражают. И увидеть это содержание в чужых глазах не сложно: надо смотреть во взгляд, а не в глаза, как бы странно это звучало.  

 Откуда мне знать, что Другой обладает сознанием? Я могу, конечно, судить об этом по его жестам, поведению и т.д., но мне достаточно взглянуть ему в глаза, чтобы автоматически уловить это воплощение сознания в чужом теле. Феномен ока не даром так распространен во всех культурах и мифологиях: это единственная часть тела, которую я не могу потрогать. И поэтому я невольно указываю на неё жестом. В свою очередь, жест, это бесповоротный отказ от ощущения, это уже признание того, что в мире есть нечто, мне никак не доступное. Появление указательного жеста, без сомнения, великий шаг во всех эволюционных концепциях. Не даром, на всё тайное, притягательное и сокровенное я вынужден лишь указывать пальцем. А если и не указывать, то так или иначе обозначать (знак – это идеальный жест). В ряду таких вещей: огонь, Солнце, Луна, небо, звёзды и, конечно, глаза. И дело тут не в известных физиологических феноменах, дело в том, что глаз в соприкосновении с чем-то уже не глаз: связь рушится даже если он на мгновение прикрыт веками, он является этим пограничным местом тела и души ровно пока он открыт для видения мне и видения мной Другим; для видения через пустоту незанятого пространства.


 

 Указательный жест и взгляд имеют много общего. Если опять войти в зону эволюции с её теориями рефлексов и нервных систем, то окажется, что жест – это не «новый» тип рефлекса, а наоборот, некое торможение рефлекса. У животных жеста не наблюдается: даже высокоразвитые приматы всегда протягивают руку, чтобы схватить, завладеть, потрогать. Указательный жест им неведом, а ведомо лишь желание телесного ощущения. Им неведомы и знаки – вещи мира для них ничего не означают, а только провоцируют ту или иную реакцию. Человеческое сознание по природе знаково, поскольку для знаков у человека есть вторая сигнальная система (упрощенно по Павлову – речь). Знак позволяет мне не подчиняться рефлексам. Например, Поршнев говорит о том, что речь впервые возникла как результат торможения рефлекса. Первые слова наших предков, неоантропов, ничего не означали, они были путями для перераспределения энергии рефлекса: вместо подчинения ему я его торможу, а энергию воплощаю в слове. (Невероятно удивительным в связи с этим является суждение Аристотеля о том, что речь, это «энергейя», деятельность). Указательный жест есть знак, или даже до-знак; наставленным на предмет пальцем я играю роль того, кто указывает, обозначает. Но я прекрасно сознаю, что предмет мне недоступен, хотя бы в силу расстояния. Я затормозил рефлекс хватания, чтобы перевести энергию в жест указывания, а это уже знак. 

 Хоть глаза не есть знак (они функционально больше, чем знак), взгляд тоже тормозит нечто. Это нечто есть желание. Животное смотрит, разглядывает, изучает, любопытствует глазами, чтобы увиденное, наконец, наилучшим образом подошло к возможным схемам поведения (они ждут своего рефлекса так, как волки ждут Луну, чтобы на неё выть). Но человек не ищет своей реакции. Он знает, что глаз не имеет возможности потребить, поэтому он смотрением и созерцанием тормозит желание. Глаз и является пределом желания (если я чем-то владею, я хочу в первую очередь на это смотреть, разглядывать это, насыщаться видом). Глаз уважает вещи, не имея возможности к ним прикоснуться, их осязать, обонять или попробовать. Как утверждает Левинас, такое уважение возможно только как желание. Глаз (даже в отличие от ушей) ничего не потребляет, его суть в обреченности – он проклят вечно желать и мечтать без возможности насытиться. Желание видеть или хотя бы подсмотреть вынуждает меня на самые отчаянные и противоречивые шаги. Это закреплено в прекрасном мифе о прекрасном Орфее, который, выводя свою возлюбленную, Эвридику, из Ада, вопреки запрету оборачивается, и в наказание образ Эвридики тает.


 

 Когда я закрою глаза, зрение никуда не исчезнет. Зрение это воплощение функции глаз видеть, но только в модусе идеального (как внутреннего взора). Поэтому даже слепые люди зрят. Когда я закрою глаза, я перестану видеть нечто, но сам канал остаётся открытым, только в нём будет преобладать нулевой сигнал. В кромешной тьме видна тьма, в ослепительном свете виден свет; «не видеть ничего» – это противоречие в терминах, логически правильно будет говорить: «не видеть ни что». Это даже больше, чем миф или метафора: глаза прокляты вечно желать. Никакое сексуальное наслаждение не способно устремить меня к себе так, как это делает желание насытиться видимым, вновь отчаянно дать очам волю очить: глаза пребывают по ту сторону всякого наслаждения. Но это проклятие есть вместе с тем и предел всех желаний человеческих, видеть нечто. Даже чувственное наслаждение я хочу видеть, в том смысле, что открывать его в своём сознании внутренним взором. Вот и внезапно замерший ребенок, этот маленький Декарт, который неожиданно оглядывается, питаемый внезапным и неотвратимым приступом сомнения: а по-прежнему ли существует позади меня мир? Это происходит не потому, что он испытывает недостаток в образах мира, в коем он усомнился, а потому, что мир потерял для него исходную структуру и его нужно открыть заново. Да и вообще, детский взгляд более чем непосредственен: он непредсказуем, хаотичен, он вносит энтропию в системность смыслов, он иррационален и экспрессивен, как и сами дети. 


 Глаза – единственный чрезвычайный и полномочный посол и глашатай моего сознания; никакая другая материя моего тела не выражает мою охваченность удивлением, любовью, томлением, горем, болью, гневом, яростью, негой, злостью, алчностью, состраданием, так, как глаза. Жест неизбежно принадлежит первой сигнальной системе, от него отдает рефлексорностью, где нет места означаемому смыслу. Но глаза, не являясь знаком, и не означая в сущности ничего, передают мои экзистенциалы вне отношений означаемого – канал передачи прямой и не нуждается в декодировании или «чтении». Вот почему так трудно вербализировать (облечь в знаки слов) ответ на вопрос: что ты видишь в его\её глазах. Я не читаю содержание (чтение возникает только в знаковой ситуации), я сам либо становлюсь этим выражением, либо отказываюсь им становиться. Вне этой знаковой ситуации я могу общаться с тем, кто не владеет знаками вообще – с животным взглядом. Здесь мы понимаем друг друга, вернее, становимся друг другом по другому общему признаку, нежели знак, по признаку наличия жизни, о чём речь впереди.

 Обменяться взглядом с Другим – самый простой путь коммуникации. Он ещё до всяких знаковых систем доступен и младенцу. Младенец опровергает все законы кибернетики: немыслимо было бы полагать о наличии сознания в этом существе, или о его понимании мира, который только-только сконституировался для него, но во взгляде матери и ребёнка эти двое текут в едином порыве внезнакового, животного смысла. С первых часов младенец знает куда смотреть и из чего смотреть. Глаза матери – как вневременной и внеинформационный гарант существования мира и космоса – напомним, что κόσμος значит порядок – взгляд матери означает: «да, малыш, все в этом космосе всё в порядке»; и это внепространственное расстояние младенца и матери содержит не меньше гармонии и спокойствия, чем внепространственные горизонты Млечного Пути или Магеллановых Облаков. Даже щёлки, через которые пробивается взгляд, так или иначе, располагают к общению.


 

Глаза социальны. В этой роли они функционируют для Другого. Но есть моменты, когда их выражение для общения не предназначено. Поскольку закрытые глаза теряют свою сущность, речь идет о глазах открытых. Так когда же наступают такие состояния? Ответ мы найдём, если от глаз перейдём к сознанию, которое иногда испытывает крайние точки своей экзистенции. Таковыми можно назвать удивление, страх, ужас. Удивление слишком сильная страсть, чтобы передать её за какой-то пусть самый малый, но дискретный промежуток времени. В ужасе и удивлении говорит тотальная их захваченность моим сознанием, здесь глаза перестают быть социальными, они наоборот, не работают из меня, они вместо этого впускают пустоту внешнего мира в меня, на тот короткий момент, когда во мне удивлением или ужасом приоткрыто то самое Ничто. В ужасе для моего сознания разверзается то Ничто, которое не существует и не может существовать объективно как отсутствие чего-то, просто как логическая форма отрицания. В момент сильнейшего ужаса я не волен сдержать глаза, они открываются автоматически до своего физиологического предела, но было бы ошибкой объяснять это чисто прагматической функцией: лучше и больше видеть в минуты стресса. Наоборот, при широко открытых глазах они не менее широко закрыты: и в ужасе я уже ничего не вижу.


 Здесь слово «ничего» употреблено правильно и действительно означает то самое Ничто. История этой фотографии сообщает нам, что изображённый на ней мальчик в эту секунду впервые в своей жизни услышал звук – слуховой аппарат компенсировал ему природную неспособность различать слышимое. Все силовые линии кадра стянуты к его глазам. Он не видит ни фотографа, ни мир вокруг, поскольку воспринял нечто, качественное отличное ото всего когда-либо воспринятого. Удивлением и ужасом от первого звука в нём разомкнуто Ничто: оно сообщает себя посредством его глаз. Дело не в ушах и не в звуке как таковом; не важно, звучание чего мальчик услышал первым: было ли это шуршанием, щелчком затвора, шелестом бумаг или это могла быть вообще тишина, дело в том, что к нему в сознание настойчиво вторглось нечто, что не было проекцией его зрения, обоняния или осязания. Он не понял и не мог понять, что это даже звук, потому как с самого рождения значение слова «звук» было для него скрыто. Со временем, конечно, он стал дифферециировать звуки, различать речь, понимать, что мир не сводим к видимости, аппарат открыл для него всё это. Но даже через время, через фотографию, из его глаз сквозит чистейший ужас, ничтожащий означающее содержание; идеальная отверстая окружность двух зрачков как двух воплощений лучезарного Гелиоса, он испускает из себя Ничто, так же, как Солнце испускает из себя свет. Каков бы был ужас человека, если бы он не мог испускать ужас через глаза?!; разомкнутое Ничто в этом случае бы не имело возможности вылиться из меня во внешний мир. 

Было сказано, что выражение глаз мной воспринимается напрямую, без кода и передатчиков, вот почему глаза – нечто самопонятное и первое, на что падает и натыкается ищущий взгляд. Но каково номинальное содержание выражения глаз? Номинальное содержание и выражение вот этой глины – форма вот этого кувшина (в вещи оба плана содержания и выражения слиты, вещь – это знак, обозначающий сам себя). Глаз не принимает форм, а выражает что-то. Но что и как, если я сам не могу понять это и сужу об этом только на основе чувства, встроенного в меня априори? Выражение глаз – выражение жизни. Это не метафора. Но и не физиологическое суждение. Я опознаю живое существо по его движению, поведению, внешним характеристикам (если это, например, растение). Но глаза выражают не βίος (биос), как противоположность неживой природы, а ζωή (дзоэ), то, в чём есть наличие живого духа. Это тоже не метафора и не уход в теологию; живое сводимо к своим проявлениям, а жизнь – нет. Это действительно, заряженность духом, или душой. Пожалуй, только в древнегреческом этот смысл может быть уловлен: ещё до всяких божественных концепций Аристотель уловил эту душу и развёл её по всем ступеням живого. О единении живого ещё предстоит подумать, но сейчас позволительно спросить, а могут ли глаза выразить противоположность жизни – смерть? Нечестно было бы искать её в человеческих глазах, поскольку её можно попутать с отверстым ужасом; раз уж в глазах говорит дух, θυμός, тюмос,  жизнь – поищем смерть в другом живом.

Мы найдем искомое в старом и уже мифическом рассказе Юрия Норштейна про то, как он рисовал Волчка для «Сказки сказок». Предоставим слово художнику. «Что-то находишь неожиданно. Вот глаза Волчка. Они не были нами придуманы. Я как-то зашёл к одной знакомой, а у неё фотография висит. Изрядно помятая. Оказывается, её сын нашёл. Но как нашёл! Увидел на земле скомканный лист бумаги, а оттуда, из этого листа, смотрят два глаза. И он, как человек чуткий, развернул этот лист. Оказалось, что там фотография котёнка – мокрого, с привязанным к шее булыжником…Только что вытащили его из воды, и фотограф снял. Котенок буквально секунду назад был уже в потустороннем мире. Он сидит на разъезжающихся лапах и один глаз у него горит дьявольским, бешеным огнём, а второй – потухший, он уже где-то там…Совершенно мёртвый…».


 Только слепой не почувствует силу кадра. В этом живом существе («дзон») приоткрыта смерть. Глаза приобрели внеживотное выражение, через них говорит сам бог, имя которому Танатос, он единственный из свей плеяды богов, не принимавший даров: взгляд смерти умилостивить невозможно. 


 Номинальная функция глаз для Другого – выражение. Номинальная функция глаз для меня – видеть. Видеть, это не просто обозревать внешний мир в смысле видеть где расположены предметы и какие они. В конце концов, видение (которое предшествует глазам), может являться мне без помощи глаз: можно видеть внутренним взором. Суть видений во вне и вовнутрь: держать вещи в открытости. Когда я смотрю внутренним взором, я удерживаю в сознании выхваченные из неосвещенного лучом интенции пространства мои представления. 

 Будет нелишним продумать соотношение видимого и видящего. Можно пойти по физикалистскому пути и рассмотреть глаз как орган (уже здесь мы теряем то, о чем мы говорили выше: способность глаза выражать нечто). Нам сообщают, что глаз – это сенсорный орган, способный воспринимать излучение в определённом световом диапазоне. Ключевым словом здесь будет сенсорный. Оно образовано от латинского sensus, чувство. Любой орган чувств обеспечивает чувствование, отталкиваясь от физических свойств предметов. Но глаз не заинтересован в том, чтобы свойства предметов запечатлевались при непосредственном прикосновении к ним. Даже уши поглощают колебания звука. Но глаза безучастны: они ловят только свет, но не так, как летучие мыши ловят отраженный от стен резонанс. Глаза не поглощают свет, их сущность лишена возможности что-то поглотить, чтобы насытить желание. Как же происходит зрение в феноменологическом смысле?

Зрение в нашем рассуждении мыслится как внематериальное явление, всё равно каким образом представленное: как чувственное восприятие, феномен сознания или информация, зашифрованная в своём материальном носителе – клетках мозга. Этой способности необходимо соприкасаться не только с тем, что имеет схожую со зрением нематериальную природу, например, мысленный образ который я обозреваю мысленным взором. Чтобы это феноменальное зрение могло увидеть вещи материальные, нужен материальный орган – глаз. Но если мы пойдем по цепочке феноменов этого самого материального глаза (например, будем говорить о прохождении света через хрусталик, нервную проводимость возбудителей или стереоскопичность картинки), то мы уже не говорим о зрении в его подлинном существе. 

Для зрения необходимо то, что может быть зримым или видимым. Без видимого канал передачи будет равен нулю. Но даже когда присутствует зримое и зрящее, видимое и видящее, для процесса зрения не хватает чего-то третьего. Это третье есть τό φώς [фос] – свет, источник света. В свете вещи выходят в явленность, а глаза становятся видящими.

Зрение держится в свете. Свет это не то, что отражается от поверхностей предметов в особом спектре и так обосновывает способность видеть. Будь так, внутреннего взора не существовало бы, поскольку физический свет должен быть отражен от психических феноменов, скажем, представления образа, а это бессмысленно. Этот факт физикализм стыдливо обходит молчанием, поскольку тут уже феномены света уже не действуют. Свет – это то, что держит раскрытость вещей, а стало, быть, их видимость. Даже на заре философской мысли такое положение дел продумывалось уже на уровне языка. Знать – это владеть теорией чего-то, видеть внутренним взором структуру знания. «Теория» образована от слов θέα [теа] взор и ορãν [оран], зрение (театр – зрелище). Знать – видеть то, что содержится в зримом. Видеть – это познавать внешний облик вещей, т.е. то, как они нам явлены. Хоть трактовка «познания» у нас здесь кантовская, сам этот облик – платоновский: ỉδέα – идея. Мысль и идея суть равнозначны, мыслить, значит видеть и становится этим.

В пятой книге "Государства" Платон разворачивает вопрос: благодаря чему есть зримое и зрение, что они суть в их взаимоотношении? Какая упряжка держит их вместе? Ответ на этот вопрос развернут в знаменитую платоновскую притчу о пещере, в которой от рождения живут люди, способные видеть лишь тени и принимать их за истинное положение вещей. Свет противостоит мраку пещеры, поскольку в нём вещи себя являют в том, как они есть. Свет более широко воспринимается как источник света – Солнце. Зрение видит зримое, постольку, поскольку глаз по природе своей ηλιοειδές [гелиойдес], «солнечен». Глаз светит, отдается свету и потому может улавливать и воспринимать являющееся. То же самое происходит и с внутренним взором, поскольку сознанием я вижу идеи только когда обращён к ним, освещаю их лучом (своей интенции), (то есть, направленности сознания на объект – Гуссерль). Вне луча моего сознания я не могу судить об идеях, ведь они скрыты. Противоположность скрытости, удержание являющегося в свете, называется непотаённостью, по-гречести, αλήθεια, [алетейя], то есть, истина.

Глаза функционируют во вне и во внутрь, для меня и для Другого и тем самым являются овеществленным взором или взглядом, который генетически есть внутренняя способность видеть, т.е. держать вещи и идеи в истине, в свете. Вот почему слепым отказано лишь в смотрении, а не в зрении. Это единственное в теле место, где идеальное встречается с материальным во взаимном проникновении. Глаза потусторонни, они находятся по ту сторону знака и желания; стать чистым взглядом есть мечта каждого знака и каждого желания. Помимо того, что через глаза из меня выплёскивается в мир ужас и удивление, глаза сами по себе удивительны. Почему им суждено слить в себе сразу четыре разнопорядковые функции: видеть внешнее, выражать моё внутренне сознание, существовать для-мира и для-другого? Потому что глаза – овеществление истины, которая есть раскрытость и непотаённость.  



Теперь осталось покончить с самой главной моей экзистенцией, с основным вопросом, который вот уже много времени, пока мы строили все эти умозрения, ждал своего разрешения: как быть с тем диким зверем, который, решительный и дерзновенный, смотрит на меня и уже присел, напружинил лапы и погрузил когти до упора в землю? Немыслимое, но прекрасное и не менее ужасающее существо дикого леса любезно подставило свои глаза для моего восприятия, я уже ощущаю заряженность жизнью этого существа, его выплёскивающуюся витальность. Мне уже не разобраться, чей взгляд метафора, а чей – нет.

Bigby
«Bigby» на

 

eyes straight

Ego ludo ergo sum

01. Практически все существующие теории о сознании или душе, или психике человека, несмотря на всю свою стройность и систематичность, выглядят неубедительно. Всегда есть ощущение, что человек, как мыслящая субстанция, сам же убегает от своих объяснений, словно линия горизонта, которая удаляется по мере нашего приближения к ней. Подобно Пенелопе, которая за ночь распускала всё, что шила днём, чтобы так протянуть время, сознание опровергает всё, что утверждало насчёт своего существа; и если на первых порах это отрицание казалось знамением выхода к принципиально новому суждению, то потом оно стало кругом, тавтологией, тщащейся повториться в самой себе. В каждой личности есть что-то несводимое к объективным процессам, что-то таинственное и неизвестное и, наверное, символом уникальности сознающего существа будет это существо, сознающее свою смерть. Последнее видение принадлежит экзистенциальной психологии, которая рассматривает субъекта дискретно, изучая его на крайних стадиях переживаний, кризисов, катастроф, столкновений. Этим она сильно отличается от традиционной культурно-исторической психологии, которую интересует континуальная история личности. Но все они так или иначе рассматривают человека в отношении его к миру, то есть, в его вовлеченности в социально-культурный контекст. Где-то на этом месте и возникает вопрос о первопричинах: сознание первично по отношению к бытию (контексту) или наоборот. Этот спор был чужд компромиссов, но если мы признаем, что и контекст и сознание создаются из игры, тогда и компромиссы не нужны: спор исчерпан.

02. Игра всегда нечто большее, чем её конститутивные части. Она не сводится ни к пользе, ни к психическим механизмам, ни к физиологическим явлениям. Игра даже больше, чем веселье или смех. Аристотель, например, называл человека animal ridens [смеющееся животное], поскольку только у человека есть способность смеяться – но и она просыпается только на сороковой день от рождения. Шуточность, остроумие, открыты для понимания лишь человеком, но животные ведь тоже играют. Будет правильнее сказать, что игра – это не антоним к серьёзности, она находится по ту сторону серьёзности и веселья, добродетели или греха, добра или зла, это область деятельности чистого духа, о чём и сообщает нам Й. Хёйзинга из своего блистательного сочинения «Человек играющий» («Homo ludens»). Всякая игра есть, прежде всего, свободное действие, поскольку игра по принуждению более не игра. Стало быть, через игру участники получают не только удовольствие, но и обретают свободу, ведь по своей воле они вовлечены в особый условный мир. Потребность играть можно вывести из удовольствия, получаемого от процесса, но игра это всегда намного больше, поскольку при физической необходимости или моральном долженствовании она никогда не состоится.

03. «Она необходима индивидууму как биологическая функция, и она необходима в силу своего значения, своей выразительной ценности, а также духовных и социальных связей, которые она порождает, - короче говоря, как культурная функция. Она удовлетворяет идеалам индивидуального самовыражения - и общественной жизни. Она располагается в сфере более возвышенной, нежели строго биологическая сфера процесса пропитания-спаривания-самозащиты. Как бы то ни было, человеческая игра во всех своих высших проявлениях, когда она что-либо означает или торжественно знаменует, обретает своё место в сфере праздника или культа, в сфере священного» («Homo ludens»). Культура по Хёйзинге – полностью выходит из игры, и автор даёт этому весьма убедительные доказательства.

04. Но и без доказательств видно, что индивид познаёт игру в самом раннем детстве и её метафизический статус впоследствии не меняется. Почти во всех высокоразвитых игровых формах можно найти элементы повтора, рефрена, чередования как самого собой разумеющегося, вспомнить хотя бы музыку, ведь это тоже игра. Этот рефрен, возможно, состоящий в повторении удовольствия, у взрослых работает с той же силой, что и у детей. Вспомним Фрейда, который очень метко подметил, что взрослый после прослушивания анекдота, просмотра интересной пьесы или прочтения увлекательной книги вряд ли вернётся ко всему этому снова. Но если рассказать ребёнку смешную историю, то тот после получения первого удовольствия потребует не новую историю, а эту же самую и будет с тех пор мучить рассказчика просьбой о повторе.

05. Игра это область действия духа, заповедник сакрального. В сущности, сакральное имеет две конститутивные черты: обрядность и формальные правила. Эти же элементы мы находим и в игре: поскольку игра – функционирует в сфере условности, то смысл, скажем, в ритуале детских пряток или в прелюдии битвы на рапирах, или в бросании кости для определения порядка вступления в состязание, примерно такой же, как и облачении в мантию для церковной службы, кроплении земли святой водой, подношении в виде хлеба к могилам или стука молотка судьи для закрытия заседания. И сакральное и игровое возможны только в рамках установленных правил и порядка, вот почему считается постыдным жульничать в игре. Вот и Поль Валерии обронил однажды, что к правилам игры скептицизм неуместен, поскольку стоит лишь отойти от них, как мир игры тотчас рушится. Помимо того, для игры сначала отводится определённое ограниченное пространство – где будет жить условность – и стол, поле, площадка – в мире игры равнозначны всеохватной Вселенной. В мире суетного, несовершенного, ограниченного волей случайности, порядок, устанавливаемый игрой или священнодействием, непреложен, поскольку игра и есть порядок. Вот почему следует сделать вывод о происхождении всего сакрального от игрового и несводимости того и другого к сферам функционирования рационального смысла: Играю, ибо абсурдно!

06. «Культ – не более чем прививка к игре, однако изначальным фактом была именно игра как она есть» - сообщает Хёйзинга. Вот и средневековые мистерии или более древние греческие сатурналии или ритуалы орфиков, или ещё более незапамятные культы инков: праздник, экзальтация, безудержность, катарсис, были лишь синонимами священного акта, который был лишь игрой. Но это не влияло на значимость этих событий, и средневековые мистерии с непонятной морально-этической окраской и церковные праздники, проводящиеся в модусе однозначного благопристоинства, были равны, поскольку дифференциации зона «игрового-празднуемого» не поддавалась.

07. Кроме того, зона условности ещё и зона серьезности: как чудовищно выглядит смех на короновании монаршей особы, так некстати смотрится смех за столом в карты относительно самой игры: он грозиться уничтожить игру, заявить о её несерьезности и поэтому смеющегося либо удаляют, либо резким замечанием призывают к порядку. Даже в детских компаниях такой призыв звучит словно заклинание – и не в меру расшалившийся участник перестаёт делать глупости и снова оказывается в эпицентре священнодействия игры в лото. Игра таким образом связывает, интегрирует и, как мы уже выяснили, освобождает. Её благородство заключено в общем принципе, нежели в дифференциации по направлениям: спортивные, настольные, на открытом воздухе, - всякая, она очаровывает и приковывает к себе.

08. У некоторых народов зазор между условностью («понарошку») и реальностью стирался в самом понятии игры. Нагляднее всего это заметно у туземцев: дикарь, исполняющий свой магический танец в образе кенгуру и есть кенгуру. Тут бессознательное как бы разговаривает с сознанием. Это можно сравнить даже с состоянием сна: сознание всегда знает, что видит сон, но оно верит в него как верит в реальность, вот и в игре – и мы, и дикарь, отдаём себе отчёт в том, что играем, но признаться в этом самим себе не можем.

09. Как только игра приносит с собой красоту, культура тотчас обнаруживает в игре свою ценность. Такова поэзия. Основная черта лирического воображения – склонность к невероятным преувеличениям. И это чрезвычайно сильно напоминает детскую забаву, когда ребёнок в полёте своей мысли старается перенести свой гипотетический вопрос (можно ли найти такую газету, чтобы завернуть собаку?) на более абстрактные элементы (а корову, а верблюда?). Это похоже на традиции потлача – традиции впервые отмеченной у племени Мамалекала, а потом и у других первобытных обществ. Его суть состояла в том, что в честь какого-нибудь события, будь то свадьба или похороны, устраивалась самая пышная церемония, какую можно только устроить человеческими силами. На неё помимо друзей приглашались также все враги и недоброжелатели, чтобы поразить их щедростью. То же самое было в традиции символического обмена: принесенная в подарок одна корова должна была в ответном даре превратиться в две и так до бесконечности. Потлач иногда доходил до абсурда: один вождь мог убить свою женщину для того, чтобы показать, как он свиреп, но другой вождь убивал три своих и таким образом выигрывал это состязание.

10. С самых аутентичных традиций королевского рыцарского поединка до современного международного права, ратное дело было подвержено игровому ничуть не меньше, чем искусства. Судебные поединки, дуэли, вопросы чести, любезности по отношению к неприятелю, поединок, церемониал – составляют правила игры и её обличие; сам же принцип игры остался неизменен.

11. Примеров происхождения искусств, философии, мудрствования, правосудия, состязания из игры, заинтересованный читатель может поискать у Хёйзинги, но наша задача состоит более не в систематизации культуроформирующих свойств игры, а в том, чтобы найти в игре экзистенциальную подоплёку, раз уж можно было заявить в заглавии: «я играю, следовательно, существую».

12. Поскольку игра – это всегда больше, чем её конститутивные части, правила, цели и состояния, возникающие в её процессе, то получается, что она всегда сама себя отрицает. Схожим образом работает ирония: я констатирую что-то, но одновременно с этим и отрицаю, я отрицаю, чтобы утверждать. Ироническое, таким образом, не имеет другого бытия, кроме своего ничто. Но ироническое может существовать до тех пор, пока его нотки прочитываются, то есть, существовать в каком-то поле рефлексии. Но в случае, скажем, с самообманом такого поля нет.

13. Вот, например, возьмём женщину, которая пришла на первое свидание. Она очень хорошо знает те намерения, какие мужчина питает на её счёт, впрочем, как и то, что рано или поздно ей придётся принять окончательное решение. Но пока всё зависает в модусе неопределённости и она ограничивается планом настоящего. Так, она обезоруживает любые фразы о красоте, высказанные на её счёт партнёром, лишая их сексуального подтекста, она просто объективирует эти значения. Когда в ней даёт о себе знать желание, она отказывается принимать его таким, каково оно есть, просто отрицая своё плотское бытие. Вот она уже доверяет свою руку партнёру, но она не замечает, что доверяет, поскольку материальности в ней больше нет, а есть только тот сентиментальный духовный контекст, в котором кружится беседа. Тут совершается разрыв души и тела, она как бы становится вещью. Эта женщина пребывает в постоянном самообмане, обезоруживая действия партнёра лишь их видимостью, она есть и фактичность и убегающая от фактичности трансцендентность.

14. Или, вот, например, официант кафе. Он услужлив, внимателен, в меру аккуратен, он слегка подражает машине, то ли по опыту, то ли по желанию, доводя свои действия до известного автоматизма. Этот человек, безусловно, играет в бытие официанта и этим наслаждается. Он таким образом реализовывает свою профессию, подобно тому, как её реализуют в других своих играх бакалейщик, оценщик, маркетолог, парикмахер или музыкант. Правила игры их профессий конечно же непререкаемы, поэтому тот бакалейщик, который скажем, мечтает, есть плохой игрок в бытие бакалейщика. Эти игры тоже самообман, поскольку они изолируют себя-объекта и себя-субъекта, находящегося в модусе исполнения условной роли, подобно тому, как ребёнок, играющий в тигра, отделяет себя-ребёнка от себя-тигра. Если мы ему начнём объяснять, что он не тигр, это будет излишним, ведь он знает, что он не тигр, но временный самообман помогает ему отсоединиться от этого знания как от себя-рефлексирующего.

15. Но если ребёнок скажет для себя, что он тигр, или официант скажет самому себе (а не Другому), что он официант, то эти двое вдруг перестанут играть и станут настоящими ребёнком и официантом. Краснобай тот, кто играет с речью, поскольку он не может быть говорящим, ученик, который очень хочет быть внимательным, смотрит прикованным взглядом на учителя, вострит уши – тут же изнуряется, изнемогает и его игра заканчивается тем, что он уже больше ничего не слышит. Несчастен и тот школяр, которому родитель объясняет по слогам: сум-ма квад-ра-тов ка-те-тов. Ведь он же – школяр – не может сам направить своего себя-вникающего на эти понятия, это невозможно, чтобы понять что-то, надо этим стать.

16. Эту мысль очень хорошо артикулирует Сартр: «Если я делаю себя печальным, то это потому, что я не являюсь печальным: бытие печали от меня ускользает посредством самого акта и в самом акте, которым я затрагиваюсь печалью. Бытие-в-себе печали постоянно преследует моё сознание печального бытия, но именно как ценность, которую я не могу реализовать, как регулирующий смысл моей печали, а не как её конститутивная модальность» (Ж.-П. Сартр «Бытие и ничто»). Поэтому восприятие никогда не будет вызываться моими усилиями, оно возникает лишь постольку, поскольку оно вызывается извне, оно возникает в качестве своего собственного опосредования с трансцендентностью. Бытие сознания есть сознание бытия. А само сознание есть то, чем оно не является и не есть то, чем оно является. Вот оно – убегающее ото всякого методологического контроля.

17. Но мы несколько отошли от игры. Итак, самообман – это неискренность. И в этом проблема, поскольку если я – как и ребёнок-тигр – заявлю, что я искренен, то я сразу перестану быть таковым. Чтобы быть искренним, мне надо пребывать – как официанту кафе – в самообмане. Таким образом, искренность есть феномен самообмана, если угодно, это его разновидность.

18. Глубокий смысл, вооружившись этим положением, мы находим в выражении «признанный грех наполовину прощенный грех». От человека требуют признаться в том, что он грешник, чтобы он перестал быть грешником, от виновного требуется, чтобы он конституировался как вещь – вспомним пример с женщиной на свидании – с тем, чтобы не рассматриваться как вещь. Отмечено также насколько неэтично и неестественно звучат похвалы самому себе. Они звучат и сразу достоинства принижаются, как бы уничтожаясь таким заявлением. Вот и искренний человек, заявляя о своей искренности, конституируется как то, что он есть, чтобы им не быть. Сознание есть то, чем оно не является и не есть то, чем оно является.

19. «Природа сознания такова, что в нём опосредованное и непосредственное являются одним и тем же бытием. Верить – значит знать, что веришь, а знать, что веришь, - значит больше не верить. Таким образом, верить – значит больше не верить, поскольку только это и означает верить, то и другое – в единстве неполагаемого (нететического) сознания себя. <…> Таким образом, вера есть бытие, которое ставится под вопрос в своём бытии и может реализоваться только в своём разрушении, может обнаружиться, только отрицая себя; это бытие, для которого быть – значит появляться, а появляться – значит отрицаться» («Бытие и ничто»).

20. Вот и игра – искренний самообман дорефлексивного себя (или, как выразился бы Декарт, дорефлексивного cogito). Кроме того, чтобы играть, сознание должно быть игрой, также как сознание для бедного школьника должно быть знанием теоремы Пифагора. В противном случае, оно будет лишь воспоминанием набора фраз. Сознание как игра, ускользает от себя самого и от Другого, и поэтому, неуловимо.

21. Если мыслить меня как рефлектирующую субстанцию, а моего пса, Пафоса, как нерефлектирующую, но понимающую субстанцию, то «разговор» или «диалог» между нами возможет только в модусе игры и именно с помощью игры я, как человек, больше не стою выше над псом, как животным. Конечно, играя с ним, я уподобляюсь ребенку, но ведь дети тоже не ставят приоритетов между формами живого бытия, общаясь, подчас, на равных, с поездами, солдатиками или жуками.

22. Здесь, по моему мнению, скрыта онтологическая сущность игры. Играя, я нахожусь в одном модусе не только с моей ролью, отведённой игрой, но и в одном модусе с бытием в принципе. Бытие больше не прячется от меня в своих проявлениях, оно открыто мне, оно выступает мне навстречу. Именно таковой смысл выступания-навстречу бытию есть хайдеггеровское Dasein (вот-бытие). Человек не просто сам по себе, он человек в бытии, в вот-бытии, поэтому и конфликт первичности сознания или бытия теряет силу. Сознание есть игра, а бытие в игре выступает мне навстречу. Это и есть истина, которую греки называли непотаённостью. Это и есть экзистенция в полном смысле слова (по-латыни «выступать» и значит «эк-зистировать»). Стало быть, Ego ludo ergo sum.


 

 
eyes straight

Очерк по теории удивления

Я хорошо помню, как, будучи маленьким, решил впервые самостоятельно приготовить себе яичницу. Под присмотром родителей я поставил сковородку на небольшой огонь, растопил масла и уже занёс нож над увесистым яйцом. Треснув хорошенько по скорлупе, я аккуратно разделил его на две половинки и вылил содержимое на сковородку. Однако случилось невероятное. Желток яйца оказался… красным! Не жёлтым, не оранжевым, а красным! Его сбежались смотреть все, кто только слышал мои возгласы от удивления. Я испытывал порыв радости и одновременно, гордости, так как кто-то и всю жизнь проживает, так и не разбив красного яйца, а я вот так, сразу…

Яйцо запеклось, но цвета так и не поменяло. На всякий случай такую яичницу решили не есть и разбить другие яйца. Бил я. Красных больше не было.
Пожалуй, сложнее всего мне описать мои смешанны чувства: я снова и снова вспоминаю этот случай, и, честно говоря, невольно напрягаюсь и по сей день, когда бью по скорлупе. Про природу красного желтка я вам не скажу (сам не знаю), а вот про удивление как концепт у меня более конкретные версии. 

Можно только удивляться, почему же мы готовы рассуждать о природе любых чувств, будь то любовь, ненависть, радость, зависть, но никак не об удивлении. Ведь нередко именно удивление даёт нам силы, воодушевление, восторг и всё то, что по природе своей иррационально, но делает из нас человека. Животным не дано удивляться, мир для них самодостаточен, каким бы он ни был, в какую сторону не менялся. 

Возможно кто-то посчитает этот тезис спорным, поэтому не вижу причин не вникнуть в природу этого явления. Пример с красным желтком, пожалуй, будет весьма показательным. Итак, чтобы удивиться, мне нужно было не знать о таком исходе, ведь если бы кто-то предупредил меня заблаговременно (допустим), то я бы не удивился. Факт предстал предо мной неожиданно, как только я увидел необычный цвет. Уже из этих посылок мы выводим составляющие нашей формулы: восприятие и суждение. Для того чтобы удивиться, недостаточно только воспринять вещь органами чувств, нужно это осмыслить. Как правило, если факт сильно расходится с обычной реальностью, возникает сомнение: а правильно ли я вижу, слышу и т.п. Это как если бы во время скучной лекции, когда все студенты спали, преподаватель сказал бы неприличное слово, не выделив его интонационно. Все бы подняли голову с парт и посмотрели друг на друга: «ты тоже слышал?» Но если дело не в слухе, а в зрении, реакцией станет желание потрогать что-то или прокрутить в памяти то, как вы пришли к этому.

Представим для примера, что у вас перед домом растёт столетний дуб. Его трудно не заметить, но поскольку вы ходите здесь уже не один год, как бы не замечаете его. И тут вы в очередной раз выходите из дома, а вместо дуба…пустое место, трава, без признаков постороннего вмешательства. Заметив (восприятие) это, вы постараетесь осознать факт (суждение): обернётесь, удостоверитесь, тот ли это дом, с этой ли стороны?, потрёте глаза, обернётесь т.п. На каждый вопрос, заданный самому себе, вы будете отвечать утвердительно, однако несходящая энергия первоначального удивления заставит вас искать всё новые и новые логические объяснения. Постепенно вы дойдёте до того, что, скажем, надо больше спать или…меньше пить…

Однако сам процесс суждения мы разделим на два: первичное и вторичное. Первичное как бы слито с восприятием, так как увиденный факт не осознаётся логически, мы не пытаемся его объяснить сразу, а лишь удивляемся. В большинстве случаев сильная реакция вызывает ступор, раскрытие рта, расширение зрачков, усиленное сердцебиение. И лишь после того, как этот ступор пройдёт, мозг сам начнёт подбирать возможные объяснения. 
В зависимости от того, насколько глобальным и быстрым во временном промежутке оказалось расхождение с моделью реальности в голове сама реальность видимая, слышимая, чувствуемая, зависит и глубина удивления. Так же на это влияют и собственные ожидания. Скажем, если я жду почтовую посылку с книгами, а мне приходит коробка с песком, моё удивление будет "глубоким". В случае если кто-то попросит меня раскрыть коробку и там будет песок, я лишь предположительно удивлюсь и то не сильно. 

Итак, мы усложняем нашу формулу. В голове у нас есть определённая модель реальности (как моя насчёт того, что все желтки – жёлтые). Она может быть усложнена не только представлениями, полученными на опыте (я сотни раз видел жёлтые желтки и ни разу - красные), но и ожиданиями, которые, в свою очередь, могут быть желаниями и представлениями. Так, если вы хотите встретиться с другом, то вы будете представлять, как вы с ним встречаетесь. Однако сама реальность в какой-то момент (как только мы её увидели, услышали, почувствовали) внезапно образует у нас в голове новую модель, которая со старой никак не сходится. Словно ветер, дующий из зоны высокого давления в область низкого, какая-то психическая энергия старается уравновесить эти две модели реальности, старую и новую. Она-то и вызывает удивление, несколько парализуя тело и разум. И только потом наше рацио старается уравновесить две модели с помощью логики. 

Иногда такой заряд требует вербального выражения, в связи с чем невозможно не упомянуть лингвистический концепт удивления. Ай, Ах, Ого, Ого-го, Ой, Ой-ляля, Ох, Ха, Фью, Тю, Ба, Фу-ты; Agh, Ah, Aiee, Oh, Oh-lala, Oho, Ha, Ha-ha, Heh, Heigh-Ho, Ho, Huh, Hump, Whoo, Whoope, Wow, Pah, Bah, Faugh – являются не последними денотатами данной эмоции.

Возвращаясь к животным, надо признать, что модель мира животных основана в большей степени на рефлексах и инстинктах, а не на логике. Если они воспринимают реальность, которая расходится с этой моделью, рефлекса удивления просто не происходит, так как уравновешивать тут нечего. Собаки Павлова помимо общеизвестных, проходили также и другие тесты условных рефлексов. Опыт предусматривал, чтобы два разных раздражителя вызывали противоположные рефлексы (скажем, «есть» и «не есть»)(детали опыта опустим). Так вот, такие реакции просто сводили собак с ума, так как животные не могли уравновесить два позыва. Если поставить такой тест человеку, то один из вызываемых рефлексов просто уступит другому.

…Непосредственно после основного удивления, когда две картины мира уравновешены выпущенной энергией (само удивление), возникает сомнение в правильности восприятия( "глазам своим не верю!"). Если правильность удостоверена, а источник удивления всё еще присутствует и так не получил разумного объяснения, возникает изумление – удивление, которое возвращается вновь и вновь. Из-умление, из-умевание, выход за пределы разума, логики, мыслительной деятельности. 

В «Диалогах» Платона находим:

Теэтет: «…я чрезвычайно удивляюсь, что это такое, и когда пристально всматриваюсь в это, у меня от темноты кружится голова». 
Сократ: «Феодор, кажется, не худо гадает, друг мой, о твоей природе: ведь удивляться есть свойство особенно философа; ибо начало философии не иное, как это, и тот, кто Ириду назвал порождением Фавманта (Удивляющегося), не худо знает её генеалогию.

Удивление есть начало философии, всякого выхода за рамки обыкновенности. Не оно ли даёт нам всякие ответы на всякие вопросы, не имевшие прежде даже и места!? 

…В 70-х годах в Ленинграде снимался документальный фильм про школу, где практикуется обучение «через творчество». Он назывался «2х2» и один случай со съёмок вошёл даже в несколько учебников для кинорежиссёров. Вопреки традиции вызывать отличников, когда в классе посторонний, тогда вызвали «обычного» ученика Олега.

«Скажи, Олег, что такое ноль?»
Второклассник стоит у доски. На ней – числовая ось. В глубине класса – большая камера, оператор, звукооператор и режиссёр рядом. Видно, что вопрос возник перед Олегом впервые. На лице отражается целая гамма чувств: озадаченность («мы этого не проходили»), надежда («может, кто подскажет?»), досада («неужто я не сумею?»). Рождается пауза. Очень долгая пауза. И вдруг…лицо озаряется радостью первооткрытия. «Ноль, - торжествующе-ломким голосом объявляет Олег, - это нейтральная точка на числовой оси, которая не принадлежит ни к положительным числам, ни к отрицательным...

Безусловно, эта сцена в фильме оказалась самой выразительной. Её и приводят авторы учебников, разъясняя ценность паузы в кадре. Но нам она важна и потому, что мы видим, как удивление (тут – двойное) родило новую мысль. Это, пожалуй, один из самых наглядных примеров суждения Бекона о том, что «удивление – есть семя знания».

Возвращаясь к перманетному удивлению – изумлению, Гёте назвал тупицей того, кто не изумлялся вечной закономерности природы, и прибавил, что подлинный мудрец и настоящий человек кончится, как только потеряна способность изумляться.

Удивление стоит особняком ото всех прочих чувств, она первая из страстей, которая не имеет противоположной. В цепочке первоначальных чувств: любви, ненависти, желания, радости и печали, Декарт на первое место ставит именно удивление. Только самый проницательный человек увидит, что первичное познание вещи, которое и вызывает удивление, не воспринимает объект хорошим или дурным. Эта «первая из всех страстей» не принадлежит ни к сердцу, ни к крови, но только к мозгу

Как говорит П. Флоренский, «удивление – это преткновение духа по поводу несоединимости представления, и данного через него правила с принципами, уже лежащими в его основе, что возбуждает, следовательно, сомнение в том, правильно ли мы об этом судили…»

Однако даже если за удивлением следует сомнение, а потом и разочарование (как в примере с коробкой песка), или гнев, само удивление доставляет удовольствие. Самой простой пример этому – фокусы. Каждое видение вещей, расходящееся с реальностью нас удивляет, но от этого нам всегда весело. 

…Будучи маленьким, я, впрочем, как и все дети, часто удивлялся по самым различным поводам, путь даже и пустяковым. Часто не проходило и десяти секунд, пока я бы не узнавал реальной сущности вещи, меня удивившей, что уничтожало бы удивление. Однако я делал вид – даже для самого себя – что я ещё ничего не понял, и, таким образом продлевал столь приятное ощущение удивления. 

Изумлённый человек обязательно поделится с кем-нибудь ещё своим открытием, пусть даже и познана его природа. (Вспомнить хотя бы как я тогда носился по квартире и галдел, что разбил красное яйцо). Вероятно, нас заставляет это делать желание ещё раз пережить подобное чувство удивления. Ведь если мы рассказываем кому-то анекдот, то сами над ним не смеёмся, а как бы одолжаемся радостью у друга. И тут нас поджидает весьма занятное наблюдение:

...В детской игре нам кажется понятным, что ребёнок повторяет и неприятное переживание потому, что активность даёт ему гораздо большую возможность овладеть сильным впечатлением, чем просто пассивное переживание. Кажется, что каждое новое повторение улучшает это желаемое овладение; однако ребёнок неустанно повторяет и свои приятные впечатления и неумолимо будет настаивать на идентичности впечатления. Эта характерная черта позже исчезает. Острота, которую слышишь второй раз, почти не производит впечатления; театральная пьеса во второй раз никогда не будет действовать так, как воздействовала в первый раз; и взрослого трудно уговорить вскоре перечесть книгу, которая ему очень понравилась. Новизна всегда является условием наслаждения. Но ребёнок не устаёт требовать от взрослого повторения показанной или вместе сыгранной игры, пока тот в изнеможении от этого не откажется; если ребёнку рассказали интересную историю, то он хочет не новую, а именно эту самую, твердо настаивает на полной точности повторения и исправляет каждое отклонение, которое позволил себе рассказчик…
З. Фрейд «По ту сторону принципа наслаждения»

Как видно это свойство получения удовольствия от идентичности переживания со временем утрачивается. Вот почему взрослые недоумевают, как их дети могут смотреть один и тот же мультик раз по пятьсот. Но с удивлением, которое тоже приносит наслаждение, такого не происходит! Взрослый точно также будет вспоминать этот момент, прокручивая в голове первоначальные ощущения до и после. Даже очень смешной анекдот наскучит после четвёртой такой «прокрутки», но удивление можно пережить воспоминанием и в сотый раз.

Кстати, тут мы встречаемся ещё с одним свойством удивления. Оно подобно остроумию. Зная анекдот, мы не будем смеяться, как и не удивимся, зная, что мы увидим. В случае рассказанного анекдота и полученного удивления, мы поспешим рассказать о них другому, чтобы «одолжиться» сходными эмоциями. И в остроумии надо постигнуть шутку, то есть осознать (суждение), после того, как её услышал (восприятие). К тому же есть такие виды удивления, когда оно к нам приходит просто в ходе раздумий. Например, если мы вспоминаем вечером прошедший день и ловим себя на мысли, что не могли видеть соседа, так как он сейчас на отдыхе в другой стране и т.п. Удивление приходит внезапно, как наступает развязка анекдота. Даже пережитая радость от остроты повторяется в уме снова и снова, как и прогоняются события, вызвавшие удивление.

Из теорий остроумия, более менее связанных с психологией нам становится ясно, что радость возникает не просто так, а благодаря сэкономленным издержкам на представление/торможение. Мы внимательно следим за ходом анекдота и тут бах, неожиданная развязка, перед нами встаёт преграда, но мысль, двигавшаяся по инерции, не может потерять эту энергию (закон сохранения энергии)(издержки на торможение). Кроме того, результат расходится с привычной моделью реальности, но мы-то знаем, что это анекдот, поэтому к издержкам на торможение прибавляются издержки на представление. Эта энергия издержек ищет внешнего выражения и находит таковое в смехе. 

Но главное, всё же, это удовольствие от остроты и смеха. Вот и в удивлении главное удовольствие. Причём состоит оно из вещества, одинаково родственного и детям и взрослым; и те и другие будут перегонять воспоминание, пока энергия не сойдёт на нет.

Но удовольствие – не последняя функция удивления. Прав был Гёте, сказав, что дурак тот, кто не восторгался красотой природы. Ведь так человек получает самое «чистое» удовольствие, видя самую «чистую» красоту из всех возможных. Совершенство вещи, её красота не могли быть и помысленны, что и вызывает расхождение двух суждений. Краткий миг, ещё до пробуждения сомнения, радости, или печали – это момент, когда можно получить ответы на все вопросы, даже на несуществующие, а по сему, момент этот – подлинный диалог мысли и тайны; вещей по природе противоположных и встречающихся только тут. 




 
eyes straight

"Улисс" для самых маленьких

Если бы однажды я не задолжал за квартиру хозяйке, жившей по соседству, то, возможно, она бы не пришла тогда ко мне тогда и безоговорочно не заявила бы, что ближайшую неделю я должен взять на попечение троих её детей, так как сама она уезжает в деревню к заболевшей сестре. В скомканных выражениях она объяснила, что и как делать с её чадами и упорхнула на семичасовой электричке…Её детей я знал хорошо, впрочем, как и они меня: все трое приходили ко мне по вечерам тискать моего хорька. Но всё равно груз ответственности, так неожиданно упавший на меня не сулил ничего хорошего. Поэтому всю адскую, как я предполагал, неделю я превратил в самую незабываемую игру. Для этого специально расставил мебель, взял у друга большой микрофон в придачу с кассетником, установил всё это хитроумным способом и сказал детям, что мы будем играть в радио. Всё, что за этим последовало – наверное, никогда не изгладится из моей памяти. Я брал с полок первые попавшиеся книги и зачитывал предложения трём наивным созданиям. А они в своём детском восторге давали мне такие объяснения и интерпретации, какие невозможно найти ни в одном пособии или философском трактате. Мне даже показалось, что они приоткрыли тайну мироздания. Когда я предложил концепцию игры, то они сразу же указали мне на самую толстую книгу на полке. Это был «Улисс». Я сначала воспротивился, но они и слушать ничего не хотели – выбирать приемлемые для них строки было трудно…

Про «Улисса» Джойса писали практически все. Вообще, «Улисс» – это такой текст, внушающий трепетное благоговение, потому что за честь считается даже не прочитать его, но лишь подержать в руках девятьсотстраничный томик. Настало время положить конец такой отстранённости и прояснить волшебный джойсовский смысл. (Причём тут дети, с которых я начал, станет понятно впоследствии).
Джойс пишет: Я слышал, некая актриса в Дублине вчера играла Гамлета в 408-й раз. Вайнинг утверждал, будто бы принц был женщиной. (часть 2 эпизод 9)

Ксюша (9 лет): Гамлет – это персонаж такой, у которого папа был призраком, а сам он претворялся сумасшедшим, чтобы никто не догадался, какой он был умный. Я в кино смотрела.
Илья (10 лет): Да, его играл актёр…на «К»..Кра…Потом там в другом фильме он на машине уезжал, а сам он был не сумасшедший, а добрый. Как-то Кра…
Ксюша: Гамлет был принцем, а вот то, что он был женщиной, я ничего не знаю.
Илья: вспомнил: Сладкуновский…
Ксюша (задумчиво): Гамлет может и женщиной был, а может, и ещё кем-то…
Думаю, стоит начать с того, чтобы определить, сколько же уровней, доступных для понимания, имеет роман. Исследователи называли их планами, таких планов в «Улиссе» они насчитали около пяти. Первый план – это конечно же, сюжетный (развитие действия). Второй план назвали реальным, так как основным действиям в книге что-то соответствовало в жизни Джойса. Даже если это не было событием, это мог быть справочник Дублина, который тоже вплёлся в канву книги. Третий план стал гомеровым, так как Улисс это именно гомеровский Одиссей. Дополнительный план можно разделить на несколько планов, так, скажем, каждой главе соответствует цвет, символ и даже месяц развития ребёнка в утробе матери. Известно, что под стеклом на столе у писателя лежала детальная схема развития эмбриона.

...- И какая же это ария? – спросил Леопольд Блум. – «Всё уже потеряно»: Ричи вытянул губы трубочкой. Начальная нота нежная фея тихонько шепнула: всё. Дрозд. Певчий дрозд. Его нежное певчей птицы дыхание, сквозь крепкие зубы, предмет гордости, изливало флейтой горькую жалобу.

Дима (10 лет): у дроздов нет зубов!
Ксюша (9 лет): А если он певчий, может и есть. Он и говорить может?
Дима: Я точно знаю, что ворон может, а дрозд…ну, он тоже чёрный. Дедушка говорил, что их приучают как попугаев. А если бы их не приучали, они весь день бы болтали глупости. Маме бы не понравилось
Илья (10 лет): Ария – это когда долго так поют и причём начинают с «А». Но у них там ничего не понятно, что они поют.
Ксюша: А я понимала. Если это мужчина, то он поёт о девушке. А она слушает и начинает думать, что это он-то о ней поёт. А другие и не должны понимать, потому что они – не его девушка…
Илья: А ещё они поют оперу, это когда они начинают с «О», а потом и с других букв.
Ксюша: Нет, опера – это место, где они поют. Бабушка часто туда ходила. А билеты покупала специально на последний ряд, чтобы не оглохнуть, как они поют.
Илья: Наверное, для неё специально никто арии не пел…
Вышеперечисленные планы романа – это далеко не всё. Ведь при деконструкции текста «Улисса» вскрываются такие вещи, как средневековая схоластика, параллели с Библией, многочисленные народные мотивы и т.д. Текст интертекстуален практически на сто процентов, каждое слово есть и отсылка к чему-либо, и самостоятельная единица, и носитель смысловой составляющей, так как его можно «проспрягать» по всем представленным планам. Мы не будем останавливаться на таких моментах, их можно найти в любом издании «Улисса» в разделе примечаний (который, кстати, составляет четверть от объёма). Для нас важен общий смысл.

...Зоя: в какой день ты родился? Стивен: в четверг. Сегодня. Зоя: четверговое дитя далеко пойдёт шутя (смотрит линии у него на руке). Линия судьбы. Влиятельные друзья. (часть 3 эпизод 16)

Ксюша: по линиям на руке можно узнать, сколько жить будешь и когда замуж выйдешь. Вот чем длиннее линия, тем не скоро.
Илья: замуж?
Ксюша: или умрёшь. Мы с девочками гадали как-то по руке, прям как цыгане. Зоя, наверное, была цыганкой. Там, где линия судьбы пересекается с ещё одной маленькой линией, то тогда свадьба. Когда цыганка смотрит, то видит, как будут звать жениха, но она это не всегда говорит. Хочет, чтобы сюрпризом было.

...Сидя над безвкусной пародией на чашку кофе и слушая мудрые речи про пуп и нечто, Стивен, не шевелясь, глядел в пустоту. (часть 3 эпизод 16)

Илья: Пародия, это когда кто-то кого-то пародирует, там, играет в кого-то, а потом переодевается в него, чтобы быть похожим. А потом вот он придёт куда-нибудь и скажет, что он – тот, в кого он оделся, попросит чужой обед и съест, а потом уйдёт, опять переоденется в себя и сам съест уже свою порцию.
Если опустить годы насмешек над романом и его клеймения в лоне порнографического произведения, то можно сказать, что 20-й век без него бы не родился. Ведь литература до него подошла к своей крайней точке: реализм даже не превратился, а скользнул в натурализм, свою крайнюю форму. Натуралистам было невдомёк, что жизнь, которую они так скрупулёзно изображали – была лишь процессом, но конечная судьба человека никогда не сводилась к сумме событий жизни.

Модернизм явил магистральный сюжет. Он сказал, что искусство не должно быть избирательно. Это наглядно подтвердил кинематограф. По правилу киноглаза, на плёнку фиксировалось всё, что было в поле зрения. Избирательность реализма была преодолена. Недаром Джойс так интересовался наработками нашего Эйзенштейна. В сущности кино стало полноценным «Улиссом», так как вплетало в свою канву любые планы, и ничем не пренебрегала. Всё должно было стать искусством! Вот новый лозунг. Даже спустя внушительное время, он остаётся современным – на выставках в качестве экспонатов можно встретить всё – жизнь не сводится к проблеме выбора одного х из множества у.
...Слонялся с блокнотиком и карандашиком, путался у всех под ногами, покуда Джо Кафер не наградил его орденом пинка за то, что он нагрубил какому-то скотоводу. (часть 2 эпизод 10)

Ксюша: наверное, он ему сказал, что его коровы поели всю траву и не где даже разложиться на пикник и кроликам есть нечего.
Дима: А может, он ему сказал, что он курица?
Ксюша: А с блокнотиком он ходил потому, чтобы взять интервью. Ходит вот он за человеком и ждёт, пока он что-то скажет, а потом, чтобы не забыть на бумагу запишет и тому человеку уже не отвертеться, что он это говорил. А карандашик нужен, потому что без него трудно записывать.
Илья: Орден – это такая медаль. Когда тебе её дают, тебя записывают в братство и всё, у кого такой же орден, те твои братья. Был вот орден трамплиеров и они все были братья. Они, бывало, копали землю и искали древние клады, где было золото и медали. Вот найдут они медаль и их записывают в братство…
Кто главный герой в «Улиссе»? – Леопольд Блум. Он обыватель, средний человек, немножко буржуа. Вот он просыпается 16 июля 1904 года, вот он идёт в лавку Длугача, чтобы купить свиную почку, вот он её жарит, вот читает письма, вот идёт с журналом в туалет…и т.д. Так начинается один день, который расползётся на 778 страниц. Блум и есть Улисс. «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который, странствуя долго со дня, как святой Илион был разрушен, многих людей города посетил и обычаи видел». Гомеровскую «Одиссею» Джойс считал самым лучшим примером нарративности. Форма античного шестистопника ведёт за собой читателя, рассказывая о великой эпопее – возвращении Одиссея на родину, в Итаку, после Троянской войны.

...Стивен, когда, разумеется, встречный совсем приблизился, хоть не был и сам в особенно трезвом состоянии, опознал дыхание Корли, разившее спиртным перегаром. (част 2 эпизод 15)

Дима: перегар – это когда пожар во рту разгорелся. Вот съест он там перцу, а потом запьёт алкогольным – вот у него во рту всё и горит, как у дракона, аж дым идёт. Обычно так вечером бывает, когда целый день веселился, праздновал, а ночью лёг такой усталый и сжёг дыханием подушку. (смеётся) С утра голова болит…
Мы упомянули об определённом интересе, который Джойс проявлял к фильмам Эйзенштейна. Но и Эйзенштейн интересовался «Улиссом». Он-то нам и говорит о переходе натурализма к модернизму. «Сначала был роман Золя, потом – роман Джойса». «Здесь, - замечает Эйзенштейн о романе Джойса, - крупный план одного дня жизни посредственного среднего человека размером страниц до 735-ти, а приёмы, которые мы пользуем в любой строчке, вогнаны в самостоятельные конструктивные основы глав романа. Романа, который лупой писательского мастерства вгоняет день жизни скромного агента страховой фирмы до масштаба современной «Одиссеи». Джойс как бы переворачивает местами мифологическое и историческое сознание. Эпосом он отвечает на обыкновенную, неэпическую жизнь, где Блум тоже всё едет и едет к своей Итаке.

...У «Дельфина» они остановились и пропустили карету скорой помощи, галопом промчавшуюся на Джервис-стрит (часть 2 эпизод 10)

Дима: Карета скорой помощи – специально для больных и раненых, чтобы им там было удобно, комфортненько так…Там подушки мягкие и спинки. А лошади в карету запряжены, чтобы в самый нужный момент она не заглохла, чтобы успеть довести больного до больницы. Поэтому лошадей сначала хорошо кормят, чтобы они внезапно не отказались ехать.

...Оставшийся на Темпл-бар Маккой легонько столкнул носком банановую кожуру с дороги в канаву. Кто-нибудь будет возвращаться в темноте под хмельком – не успеет оглянуться, сломает шею. (часть 2 эпизод 10)

Ксюша (смеётся): Однажды наша бабушка случайно поскользнулась на кожуре, когда ходила выносить мусор. Шла с огромным синим ведром, а как стала падать, перекинула синее ведро через голову и оно рассыпалось прям на лестнице…
Джойс стремится ко всеохватности – надо в тексте написать обо всём, это и есть цель. Но в этом «всём» найти отсылки не только к тому, что реально существовало, но и к Гомеру, символизму, и так по всем планам. Джойс мифологизирует историю и превращает форму в содержание, а содержание в форму, в этом и есть великий смысл. Именно то, КАК написаны главы является значимым. Это же и относится к его знаменитому потоку сознания. Поток сознания – это события твоей жизни. Это ведь твой Нарратив, это можно записать и тогда это станет твоей Одиссеей. Но раз Блум – Одиссей, на какую же Итаку он стремится, ведь роман заканчивается далеко не Блумом, а Молли?

Блум – обыватель. Его день вогнан в формат Одиссеи, потому что этот день – это вся его жизнь. Он и завтра проснётся, пойдёт в лавку Длугача за свиной почкой, он так же её зажарит и съест, читая письма, а потом с журналом в руках пойдёт в туалет…События могут меняться, потоки сознания течь в другом направлении, но герой продолжит путешествие в Итаку. По Юнгу, человек проживает три этапа; во всех из них, он есть проблема. Сначала он – ребёнок, он проблема для своих родителей, за ним надо следить, кормить его и вытирать слюни. Вот он уже взрослый человек, за ним не надо вытирать слюни, а он всё равно проблема – уже теперь для себя самого: надо искать работу, потом любовь, потом справляться с трудностями. В конце жизни, он проблема не столько для себя, сколько для своих детей, он старик, за которым надо следить и вытирать слюни…Человек Одиссей – он возвращается к себе самому. То есть, в детство. Ведь ребёнок равен самому себе. А если каждый день проживается как и вся жизнь, когда день – это такой жизненный фрактал, то никакого внутреннего изменения не будет; не будет и движения к себе самому, в свою Итаку.

...Кто пил быстрее? – Блум, имея начальное преимущество в 10 секунд и делая с вогнутой поверхности ложки, по ручке которой непрерывно распространялся поток тепла, 3 глотка и один своего партнёра, шесть на его два, девять на три. (часть 3 эпизод 17)

Дима: быстрее всех пьёт слон хоботом. А что будет, если дать ему суп, я не знаю…ему придётся есть картошку. Но суп он может хоботом своим выпить, а потом незаметненько выплюнуть и есть уже десерт сладкий…
Я: вы есть что ли хотите?
Дети – улыбаются
Я: У меня пломбир остался...…

Самый конец романа. Молли Блум. Поток сознания:

…он почувствовал мои груди их аромат да и сердце у него колотилось безумно и да я сказала да я хочу Да.
dotile

Фрейдистский анализ мультфильма «Малыш и Карлсон»

Сегодня я попытаюсь показать, как классическая теория толкования снов Фрейда объясняет особенности мультика, знакомого нам с самого детства. Конечно, все предположения будут строиться на том, что в самом мульте прямо не показано, а именно, сон Малыша. Так что сделаем первую оговорку: все места мультфильма, когда к нему прилетает Карлсон – это всего лишь детский сон.

Но прежде чем рассматривать и толковать сюжет, предлагаю из имеющегося у нас материала составить психологический портрет Малыша и закрепить основные пункты теории Фрейда по толкованию сновидений.


Начнём с Малыша. Как видно из самого начала мульта, ещё с титров, Малыш стоит у перехода, ожидая зелёный сигнал светофора. У него за плечами ранец, следовательно, он идёт из школы. Но заметьте: рядом нет родителей! То есть, в свои семь с небольшим, Малыш считается достаточно самостоятельным, чтобы не быть под пристальной родительской опекой. Чуть позже мы узнаём возможную причину такого воспитания: в его семье, помимо него самого, есть старший брат и сестрёнка. В таких семьях (путь и шведских) самому младшему ребенку достаётся самая невыгодная роль. В основном, из-за стандартного в таких случаях задиристого характера брата. Таким образом, можно заключить, что у Малыша присутствуют определённые психологические мотивы вести себя по-иному. В ходе нашего анализа мы поймём, что такое психическое изобретение как «Карлсон» могло появиться только в результате серьёзного ментального соревнования с членами семьи.


В мультфильме не показано, когда Малыш ложится спать, но мы можем предположить, что это происходит после обеда. И тут ему снится сон...Да, зрители могут об этом и не догадываться, но вряд ли летающий с пропеллером мужчина мог существовать на самом деле, да и окна в детской комнате никогда так сильно не раскрыты – в целях безопасности. Поэтому у нас есть полное право воспринимать эти места мультфильма как сновидение.

Но прежде, чем рассматривать непосредственно сновидение Малыша, предлагаю вспомнить опорные пункты фрейдовского толкования снов. Его главным утверждением является то, что сновидение – это всегда исполнение нашего желания. Даже если нам кажется, что такого, как нам снилось, мы никогда бы пожелать не могли, то это наше заблуждение, потому что действительные желания носят иррациональный характер и являются бессознательными. И такое место как «бессознательное» и есть первопричина наших сновидений. У сновидения ночью только один способ познания – воспоминание (поскольку все наши органы чувств во сне бездействуют), следовательно, материал сновидений составляют только уже увиденные или услышанные вещи.

Мы верим в реальность образов сновидений, потому что во сне у нас нет других впечатлений для сравнения, ибо мы оторваны от внешнего мира.

Итак, если представить наиболее просто механизм появления сновидений, то он будет выглядеть следующим образом: у нас есть бессознательное желание, которое сидит внутри нашей психики. Как правило, это желание не является чем-то конкретным, как, скажем, посмотреть какой-то фильм. Это желание инстинктивно, порой животно, зачастую сексуально и редко вяжется с принципами морали. Вот почему о нём в сознательном состоянии мы не вспоминаем, точнее, не даём себе вспомнить, так как у нас есть вторая психическая система, которая как цензура прикрывает все непотребное. Причём, делает это очень ловко. Правда, в состоянии сна, наше сознание становится уязвимее и бессознательное желание начинает потихоньку себя проявлять. В качестве средств такого проявления, оно берет недавние образы и мысли, в качестве языка, которым и хочет себя выразить. Но наша цензура даже и во сне чрезвычайно мощна, поэтому она, словно стража, ставит щит этим бессознательным желаниям. Чтобы обойти этот щит, бессознательные желания должны переодеться или замаскироваться под что-то. В результате этого в сновидении возникают не просто образы, а образы-символы, за которыми, чтобы обмануть нашу цензуру, и сидят бессознательные желания. В результате такой работы и происходит искажение сновидения, а также его смещение. Или, если сказать по-другому, с помощью искаженных и невероятных образов сновидения наши желания прячутся от цензуры.

Малыш хочет собаку. Почему? Если подвергнуть анализу эту, кажущуюся понятной идею, то мы получим очень интересную трактовку. В сущности, собака – это друг. То есть тот, кто всегда находится с тобой и не способен на предательство. Малышу очень нужен такой друг, потому что дружить ему не с кем. Его старший братец в меру своего статуса противен, сестра не интересна, как представитель другого пола, родители индифферентны, а уличные дети задиристы и хулиганисты. Итак, собака – это бессознательное и сознательное желание Малыша. От сознательного там только воплощение необходимости дружить в образе и существе собаки.

Сновидение начинается. Малыш сидит на подоконнике и тут слышит непонятный шум. Из окна становится виден порхающий рыжеволосый коротышка с пропеллером. Он говорит: «Скажите, а можно тут у вас совершить посадку?» Прежде, чем заняться толкованием этой фразы, важно заметить, что все слова, предложения и образы в сновидении – это уже виденные и слышанные слова и образы в бодрствовании.

Когда нечто в сновидении имеет характер разговора, то есть говорится или слышится, а не просто мыслится – что, как правило, можно с уверенностью различить, - то это проистекает из разговоров в бодрствующей жизни, которые, однако, перерабатываются, раздробляются, слегка изменяются и, самое главное, вырываются из контекста.

Поэтому, мы можем предположить, что Малыш уже слышал эту фразу днём, скажем, когда смотрел по телевизору что-то про самолёты. Кстати пропеллер у Карлсона – это оттуда же, просто в сновидении под действием смещения, фантазия Малыша приспособила его к этому странному объекту. Кстати, давайте сразу обозначим, что означает образ Карлсона. У него есть пропеллер – от впечатлений от самолётов, рыжие волосы – как и окраска щенка. Но в нашем анализе Карлсон – это ещё и переработанный образ отца Малыша. Насколько нам известно из мультфильма, характер отца довольно жесткий, но слегка безучастный. А Малышу хочется видеть в папе героя – человека с пропеллером, который умеет летать и обязательно с ним подружится и даже возьмет покатать. Вместо этого, как мы видим, отец строг и не слишком любит отрываться от собственных дел.

Раз уж мы взяли фрейдистскую теорию, мне, наверное, не уйти от вопроса об Эдиповом комплексе, когда первое сексуальное желание ребенка направляется на его мать, а первое желание совершить насилие – на отца. Но здесь, как раз таки другой случай. Вернее, Эдипов комплекс конечно же был, но для толкования он не представляет ценности. И вот почему: Отношения мальчика к отцу амбивалентно. Помимо ненависти, из-за которой хотелось бы устранить отца в качестве соперника, обычно имеется и некоторая доля привязанности к нему. Обе установки сливаются в отождествлении с отцом: хотелось бы занять место отца, потому что он вызывает восхищение: хотелось бы быть таким, как он, и поэтому желательно его устранить.

Таким образом, сновидение исказило образ отца, придав ему, отчасти, недавнее впечатление дня (пропеллер, посадка), отчасти проявив в этом образе реализацию бессознательного желания – найти друга. Фраза Карлсона «Я мужчина в полном расцвете сил» только подтверждает наше предположение. Очевидно, малыш слышал это от отца, когда тот произносил эти слова в разговоре с матерью. Возможно, он стал свидетелем сцены, когда отец предлагал в связи со сказанным маме Малыша «немножко пошалить». По понятным причинам, Малыш воспринял эти слова дословно и его бессознательное образовало сновидение с участием Карлсона. Кроме того, фраза «спокойствие, только спокойствие» - это любимая присказка отца – вкладывается в уста изобретенного друга. В мультфильме Карлсону постоянно требуется топливо для пропеллера в виде сладостей и варенья. Это тоже входит в нашу теорию. Дело в том, что сладкое, столь любимое Малышом, достается ему слишком редко, так как его непосредственный конкурент – брат забирает все раньше. Таким образом, бессознательное Малыша как бы ставит вещи на свои места: варенье должно достаться не брату, а возможно увиденные кадры про заправку самолетов топливом превращаются работой сновидения в заправку вареньем.


В мультфильме есть также один очень важный для анализа элемент. Наказанный за шалости Малыш, слышит об братца и обиды в свой адрес. Он решает рассказать маме о своих наблюдениях. Он ставит вопрос о том, что, неужели ему, Малышу, после смерти брата придётся жить с его женой. Раз уж он донашивает его вещи. Таким образом, братец является самым главным препятствием. Дело в том, что помимо эдиповкской неприязни к отцу, мальчик испытывает также и более дружелюбное чувство к своему родителю. Ведь отец для ребенка – это как бы его проекция в будущее. Но правило очереди, место в которой Малышу – всегда за братом, искажает это представление.
 


Очень знаменательным моментом в мультфильме является сам полёт Малыша на шее у Карлсона. Фрейд объясняет полёты в сновидении следующим образом:

Сновидения, которых человек летает или испытывает чувство страха, также повторяют впечатления детства, а именно относятся к подвижным играм, которые столь привлекательны для ребенка. Кто из родных не делал вид, будто ребенок летает, держа его на вытянутых руках и бегая с ним по комнате, или не играл с ним в «падение», усаживая его на колени и неожиданно раздвигая ноги, или поднимая его вверх и внезапно лишая поддержки.

Другое объяснение полётов во сне – это ночные эрекции, так как увеличивающийся в размерах орган не утяжеляется, а наоборот, поднимается вверх (в древности такие органы даже изображались с крылышками). Но в случае с Малышом от этого придётся отказаться, так как ему нет и восьми.

Вернемся к отношениям с отцом и матерью. Очень значительно, когда Карлсон, прикинувшись больным, говорит Малышу: «Ты должен стать для меня родной матерью». Это означает, что восприятие отца не в качестве соперника (Эдипов комплекс), а в качестве друга, говорит о том, что он становится на место матери. Это слишком сложная тема, поэтому обсуждать здесь мы её не станем, а всех интересующихся отошлём к работе Фрейда «Воспоминание Леонардо да Винчи о раннем детстве».

Сновидение Малыша и образ Карлсона – это наиболее яркий пример взаимодействия трёх основополагающих инструментов, которыми пользуется сновидение: цензура (искажение образа ради воплощения бессознательного желания); смещение и сгущение, которые насытили образ воспоминаниями недавних сцен.

Финальная сцена мультфильма. Малышу на его восьмилетие дарят собаку. Желание исполнено, потребность в образе Карлсона, как его заменителя исчезла. Держа под мышкой щенка, Малыш оглядывает пустую комнату и произносит: «Карлсон, ты где?»

Обсуждение устроим в комментах, а вот использованная литература: Фрейд. «Толкование сновидений», «Воспоминания Леонардо да Винчи о раннем детстве», «Тотем и табу», «Достоевский и отцеубийство».
eyes straight

Божественный смысл в фильме "Добро пожаловать или...

...посторонним вход воспрещён"

Любимая не одним поколением советских и российских детей и взрослых, картина «Добро пожаловать или посторонним вход воспрещён» снималась в условиях жесточайшей советской цензуры. Критики сильно поизмывались над фильмом, прежде чем он вышел в кинотеатрах, да и то ненадолго, ведь через два дня ленту сняли с проката. Однако сейчас речь пойдёт не об истории создания комедии, а об её божественном смысле, глубоко зашифрованном в чёрно-белых кадрах.

«Что такое детский летний лагерь»? – спрошу я вас. Если бы не шестьдесятчетвёртый год и не легко опознаваемые пионерские ленточки на шее, то все пространство лагеря напоминает ничто иное, как…ЧИСТИЛИЩЕ. Да, именно такой во всём этом смысл, не удивляйтесь. Давайте лучше разбираться.

Фильм начинается со сцены купания детей в речке. Чуть позже мы узнаем, что весь пионерский лагерь ограждён со всех сторон от внешнего мира какими-то преградами. С одной стороны – рекой – символом потока, приносящего души умерших, с другой – мостом – символом связи двух миров, с третьей – глубоким оврагом с крапивой – напоминающим нам растительных стражников. Однако такую топонимику нельзя назвать просто РАЕМ или АДОМ. Это где-то посередине, так как выйти оттуда можно по истечению определенного срока (смены). В божественном замысле картины лагерь мыслился, как место, где души грешников, воплощённые в детей, должны очиститься от своих грехов. Возникает вполне понятный вопрос: почему же грешники предстают нам в образе существ, безгрешных по своей природе? Как это так, что в чистилище они стали вдруг детьми.

Ответ: дело в том, что в пространстве лагеря всё происходит наоборот. Товарищ Дынин (главный надсмотрщик) постоянно себе противоречит, говоря, что дети – это хозяева лагеря. На самом деле, там властвует он сам. Какая-то 33 группа крови! Даже табличка с надписью со стороны лагеря читается наоборот. Что уж и говорить о самом названии фильма. В нём тоже несложно заметить забавное противоречие.


В самом начале мы видим, как лагерь отмывают, готовя его к очередной смене. Вообще же, тема чистоты проходит красной нитью по всему фильму. Даже дети моют трибуну (в которой сидит Иночкин) и надраивают всё до блеска. А за чистотой на уровне микробов следит гильдия санитаров. То есть, в ЧИСТИЛИЩЕ всё должно быть чисто, все должны быть заняты созидательным трудом по отмывке всякой скверны и нечисти.


Однако Иночкин нарушает заведённый порядок. Он прорывает ограждение и переплывает на другой берег, тем самым, совершая побег в РАЙ. Там живут деревенские, согласно отведённым им пасторальным, буколическим ролям. За это Костя должен быть наказан. Кстати, имя Константин, расшифровывается, как «постоянный». То есть, он там и не осознает свою ошибку и не покается перед высшими силами (тут- воспитатели).

Во время отчитывания Иночкина перед всеми собравшимися, высоко в небе пролетает самолёт – аллюзия на высшего наблюдателя.

Костю с позором выгоняют из лагеря – читай ЧИСТИЛИЩА – в мир живых. Кстати, заметьте, пока он едет в машине с бидонами к станции, его друзья провожают верхом на лошадях. Ведь лошадь – это проводник из дольнего мира в горний.
 


В чистилище от него требовалось только покаяние, то есть, слово. Но он этого не сделал, поэтому в мире живых он приносит только нехорошее – опять же, словом. Так умирает его бабушка. Интересно, что умирает не своей смертью, а из-за внучка. Бабашка в данном случае – символ рождения, материнского начала (тут еще можно заметить, что по пути, в машине полно пустых бидонов из-под молока, то есть, нет начала жизни). Ведь гроб с ней накрывает крышка с белыми слонами, в которые в древних религиях считались символом плодородия и ливней. Посмотрите – сзади стоит коляска, значит детей в этом доме много.

Тут Костя переходит из монологического сознания в диалогического, и после внутренней проблематизации задаёт сам себе вопрос о своей ошибке. Полдела сделано – вина понятна. Теперь надо вернуться в ЧИСТИЛИЩЕ и закончить своё предназначение. И здесь возникает очередная проблема: товарищ Дынин, который возьмёт мальчика обратно только, разве что, через свой труп…

Входные врата сияют даже ночью – намёк на то, что попасть туда можно всегда.
Голубь – символ мира, чистоты. Наш герой страшно их пугается.


Collapse )